И все же, нам кажется, в основе современной печали и современного плача о потерянном рае лежат не события современности, а та возникшая в древности психологическая установка, которая закреплена веками христианства в европейском сознании и до сих пор дает себя чувствовать как имплицитная посылка многих самоновейших рассуждений. Ее можно бы сформулировать как своеобразный концепт истории, по которому все высшие ценности остаются в прошлом, а настоящее всегда видится испорченным прошлым, то есть рассматривается, мы бы сказали, «медицинским» способом как больное и требующее лечения прошлое. И речь здесь не только, да и не столько о христианской идее рая, грехопадения, искупления, возвращения в землю обетованную. С точки зрения сложившегося канона оценки и истолкования, это лишь частный случай. Схема остается неизменной и на макрои на микроуровне. Возникает проблема отчуждения, и канон тут же нас переносит в прошлое, когда такого огорчительного явления как будто не было. Начинаются вздохи о частичном, и они тут же переплетаются с воспоминаниями о временах, когда человек был целостным, когда личное и общественное не противостояли друг другу, человек и должность совпадали, сливались друг с другом в неразличенном синтезе. Заходит спор о положительном герое, и тут же начинают перетряхивать ближайшее и далекое прошлое.
Споры, если и возникают, то не о том, привлекать ли в оценку настоящего прошлое или не привлекать, а о том, что именно брать в истории для объяснения и критики настоящего. Л. Зорин, например, в «Варшавской мелодии» рассказывает о польке и русском, жизнь которых искалечена законом о запрещении браков между иностранцами. Зубкову это не нравится, не то взял Зорин: «Истина всегда конкретна, и о том, насколько был или не был необходим закон, временно (на очень короткий срок!) запретивший в то время браки советских граждан с иностранцами, нужно рассматривать, учитывая всю сложность тогдашней обстановки» (Октябрь, 1968, № 8, с. 206). Думается, что если бы Зубков, следуя собственной концепции «потерянного рая» написал трагедии, «порожденные легкомысленным заключением браков с иностранками и иностранцами некоторыми нашими гражданами, особенно среди тех, кто длительное время находился за пределами своей страны», или трагедии, порожденные врачами-отравителями, за разоблачение которых временно (на очень короткий срок!) даже ордена давали, то Зорину тоже было бы что сказать Зубкову насчет того, как надо и как не надо обращаться с историей.
Факт, однако, остается фактом: и в том и в другом случае в оценки будет вовлекаться «история», а вернее то устойчивое и неизменное, что одни называют «правдой жизни», «порядочностью», другие же «правдой истории», «убежденностью», «конкретной нравственностью», и что, судя по аксиологическому применению, всегда у них под руками, лежит примерно тем способом, каким история представлялась Екклесиасту: «Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!»; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (1,10).
Если попытаться проследить действительную историю этой психологической установки и этого привычного для нас права обращаться с прошлым как с арсеналом примеров-образцов для истолкования, критики и оценки реальности, то, пожалуй, первым сколько-нибудь осознанным выражением этого принципа была приписанная древними Акусилаю формула: «то, из чего все рождается, и во что все разрешает». Аристотель считал эту формулу наилучшим определением «начала» - «воды» Фалеса, «воздуха» Анаксимена, «неопределенного» Анаксимандра. Она прекрасно подходит и для библейского «праха», и для «самосознания» немецкой классики, и для философских представлений о материи, о бытии. Неудивительно, что от Аристотеля эта формула перекочевала к Гегелю, а от него к Энгельсу, породив представление о «стихийном материализме» древних греков.
Вторым и крайне важным дополнением к принципу целостности начала и конца, который так точно схвачен в постулате Акусилая, была осознанная Платоном и философски им санкционированная идея структурной целостности, системы, связи всеобщего и особенного, единства в многообразии и многообразия в единстве. Это прежде всего идея организованного, однозначно связанного единства: «порядок во всех отношениях превосходнее беспорядка» (Тимей, 30 А), и, во-вторых, идея «союза», мы бы теперь даже сказали, «мозаичности» этого порядка, в котором целостность допускает объяснение только из частей, а части, в свою очередь, только из целостности, причем имеющими смысл и образующими понимание признаются лишь эти системные значения, возникающие в целостности по поводу частей и в частях по поводу целостности. Все остальные значения, если они и возникают, признаются в отличие от системных, эталонных, существенных, истинных, значениями несущественными, еторостепенными, случайными, ложными, которые следует считать даже не значениями, а отклонениями от системных значений.