Взаимная мистификация, связанная с тем, что для наблюдательных пунктов искусства и науки события и люди повернуты различными сторонами, усугубляется еще и тем, что как наука, так и особенно искусство, до сих пор пребывают в состоянии журденовского неведения относительно собственной социальной функции и того способа, каким эта функция реализуется.
Мы говорим, это особенно относится к искусству, не потому, что искусство вообще менее способно к самосознанию, а скорее как раз по обратной причине: слишком уж много существует на свете теорий искусства, причем теорий по источнику явно внешних, возникших за пределами искусства. В значительной мере это объясняется тем, что искусство всегда было и до сих пор остается острым средством воздействия на человека, так что от обращений афинских политиков к Народному собранию с просьбами принять решение «ми комодин ономасти» - не выводить в комедиях лиц под их подлинными именами - (см. 25, с. 58) до более поздних регламентаций и ограждений тянется преемственная нить самозащиты ритуала от искусства, и в этом смысле элементарно заблуждаются те, кто, вроде Камю, считает «литературу отрицания» специфически буржуазной: «Можно сказать, - писал Камю, - что почти до Французской революции литература целиком или в подавляющей части была литературой гармонии, и только с той поры, когда укрепилось возникшее в революции буржуазное общество, начинает развиваться и литература отрицания» (8, S. 19). Литература, как и искусство вообще, всегда подвергалась контролю и регламентации, а сама эта регламентация выливалась, как правило, в теорию искусства, в указание искусству его места и функции. Это умел делать уже Платон, который в «Государстве» (316, 369, 376) вполне сознательно обосновывает идею «полезного» искусства.
В отличие от искусства наука, если речь идет о естествознании, сравнительно долгое время развивалась без регламентирующего воздействия извне. И хотя недостатка в теориях науки также не ощущалось, все философские системы нового времени так или иначе определяли место естествознания и в процессах познания и в социальной жизни, период свободного развития, сменившийся в первой половине XX в. периодом «организованной» или «большой» науки, как и очевидность, «измеримость» влияния науки на обновление социальных структур, создали здесь более благоприятные условия для самосознания, чем те, которые когда-либо существовали у искусства. Однако и в науке процесс самосознания едва начат, и на сегодняшний день наука и искусство остаются великими журденами, к тому же журденами враждующими, плохо сознающими свои силы и почти не умеющими их использовать. Конфликт между наукой и искусством, как и всякая ситуация, когда появляется возможность канализировать собственные беды и горечи в адрес соседа, лишь мешает этому процессу самосознания.
По справедливости разговор о канонах надо бы начинать с искусства - оно явление более древнее, чем наука (здесь и ниже в термин «наука» включается главным образом естествознание), да и каноника искусства разрабатывалась уже древними, Аристотелем и александрийцами: грамматиками и литературоведами - «каллимаховыми псами». Но начать с канонов искусства значит заведомо встать на позицию усечения соседа - ограничения науки, предписания ей линии поведения, которая может оказаться несостоятельной для нашего мира научно-технической революции.
Таких попыток, когда за исходное, за момент определенности и стабильности бралась каноника искусства или социальная стабильность как таковая, или блаженство в репродукции - «счастье», совершалось немало, и все эти попытки заканчивались близким результатом: надо обуздать науку. Идет ли речь об этическом формализме И. Канта или о богои мифостроительстве на песке христианской нравственности, или о нравственном социализме, или о средневековой коммуне, всякий раз возникает задача явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы вытекали бы из нравственности и только из нее. При этом обязательно кивают в сторону науки - и на нее следует распространить это исходное основание нравственности, «разрешить» только такие научные исследования, которые не шли бы в ущерб нравственности, в первую очередь нравственности самих исследователей. И как бы ни спорили насчет «счастья», считая его основой нравственности или противопоставляя счастье и взаимное расположение людей как исключающие друг друга нравственные категории по рассуждению типа - счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди, в конечном счете все остается на своих местах, виноватой остается наука. Если стабильность, в какой бы она форме ни бралась, лично-нравственной или социально-репродуктивной, положена в основу, то стабильным, не доступным обновлению оказывается и все остальное. Тогда волей-неволей все виды творчества становятся излишними, теряют социальную нагрузку. Получается как в «Бравом новом мире» у Мустафы Бонда: «Мы вынуждены думать о стабильности, мы не хотим меняться. Всякое изменение - угроза стабильности. В этом еще одна причина того, что мы не так уж спешим с внедрением новых изобретений. Каждое открытие в чистой науке является потенциально подрывным. Даже науку нам приходится рассматривать как потенциального противника, да, и науку... И в этом одна из составляющих цены за стабильность. Не только искусство несовместимо со счастьем. Несовместима и наука. Наука опасна, нам приходится держать ее накрепко закованной и под постоянным прицелом» (5, р. 153).