Все, что не имело отношения к этой алхимии зла, не интересовало его. Все те, кто избежал его прожорливости или не был ее объектом, оставляли его холодным, как мрамор. На его кладбище забвения — ни креста, ни благодарности, ни сожаления. Женщины, друзья, дети, внуки — не важно: он приносил их всех в жертву своему искусству.
Он был Пикассо! Он был гений!
Гений не имеет жалости. Она может навредить его сиянию».
К сожалению, как очень верно отметил Вольтер, «гений не дает счастья». Ни самому гению, ни его близким. Более того, гениальность вовсе не исключает ни заблуждений ума, ни ослепления страстями. А вот гений и злодейство — это все-таки две вещи несовместимые…
Марине Пикассо пришлось очень много выстрадать, и все свои фобии она явно получила от дедушки. Он занял в ее жизни огромное место. Даже слишком…
Но став взрослой, она многое поняла, и вот ее конечный вердикт по поводу этого человека:
«Гений Пикассо.
Это словечко “гений”, которым упиваются “специалисты по Пикассо”, возмущает и раздражает меня. Как они могут позволять себе оценивать его творчество на безапелляционном и пышном жаргоне общества посвященных: “испанские переливы красных и огненных тонов”, “космические импульсы штриха”, “проблематика химеричности композиции”?.. Как посмели они присвоить себе право заточить Пикассо и его творчество в крепость, ключи от которой только в их руках?
Пикассо и гениальность… гениальность и Пикассо: два слова слились, чтобы придать содержательность буржуазным обедам.
“Пикассо — это сногсшибательно. Гений в чистом виде! Съешьте еще немного спаржи. Она с наших собственных огородов в Любероне”.
И разговоры у стойки бара.
“Гении… да, о гениях. Был бы я Пикассо, при том, сколько за это платят, я нарисовал бы одну картину и на том успокоился”.
Имя Пикассо — то имя, которое я ношу, стало чем-то вроде аббревиатуры. Его можно прочесть на витринах парфюмерных магазинов, ювелирных лавок, на пепельницах, галстуках, футболках…
Пикассо, этот запретный дедушка, которого я всегда видела в комнатных туфлях, старых шортах и дырявой майке на голое тело, этот испанец, бывший куда больше анархистом, нежели коммунистом, не мог даже представить себе, что настанет день, когда — вне всякой связи с его творчеством — его имя превратится в машину, делающую деньги.
После четырнадцати лет раздумий я отдаю себе отчет, до какой степени тот образ дедушки, что сложился в моей душе, был искаженным, далеким от действительности, ужасающим. Сквозь призму моего отца он был надменным скупердяем. Сквозь призму матери — бесчувственным извращенцем. Окончательно нас добила Жаклин со своим Монсеньором — в ее присутствии он казался жестоким богом ацтеков, любившим празднества с человеческими жертвоприношениями.
Вскормленная этой легендой, я долго считала его единственным виновником наших страданий. Во всем был виноват именно он: в вырождении отца, выходках матери, закате бабушки Ольги, в депрессии и смерти брата Паблито. Я испытывала к нему неприязнь за то, что он не обращал внимания на нашу жизнь и бросил нас на произвол судьбы. Я не могла понять, почему нам с Паблито нельзя повидаться с ним запросто, с глазу на глаз. Я не могла понять, почему он совсем не интересуется своими внуками, в то время как нас порадовала бы и капелька его заинтересованности.
Сегодня <…> я догадываюсь, что дедушку у нас украли. Ведь мы могли бы свободно влиться в его жизнь, но безответственность отца, матери и очередной жены лишила нас тех чувств, возможности проявить которые мы с Паблито выжидали при каждом визите.
Заточенный в атмосфере такой сервильности, разве мог этот Земной Бог догадаться, что за каждым нашим визитом в “Калифорнию” таился крик о помощи?
Нам было немного надо: чтобы Пикассо на несколько мгновений спустился с Олимпа и приласкал нас, став обычным дедушкой, какие есть у всех…
Он этого не мог. Отгородившись от всего своим творчеством, он потерял всякий контакт с реальностью и замкнулся в собственном непроницаемом внутреннем мире.
Его творчество было его единственным способом общения, его единственным видением мира. Он еще ребенком был замкнут в аутическом универсуме. В Малаге, учась в школе, пока другие ученики слушали объяснения преподавателя, он неустанно изрисовывал свои тетрадки изображениями голубей и корриды. Он презирал учителей, делавших ему выговор за это. Его рисунки значили больше, чем все уроки арифметики, испанского языка или истории.