Есть воробьи — коммерсанты. У них больше, чем у других, выпяченная грудь. Тугая грудь. Некоторые из них, по- видимому, летают в загранку, недалеко — в Турцию. Эти воробьи почти что и не щебечут.
За все, за все на свете у них одна плата.
— Чирик?
— Чирик!
— Чик — чирик!
По рукам — значит.
При появлении кошки Пропорции коммивояжеры собираются в круг, словно футбольные игроки, и совещаются — как изловчиться и прицепить к кошачьему хвосту пластиковое взрывное устройство. Кстати, Пропорция и не кошка вовсе, а кот — ленивый забулдыга.
Почему я так долго говорю о воробьях? А потому, что других птиц у нас почти нет. Зато воробьи самых разных видов. В последнее время появились жальчайшие воробьи, хотя у меня к ним жалости ни на йоту. Они прячутся далеко в густых зарослях лозы и там же склевывают зеленые виноградные ягодки.
Воробьи — плебеи, народ. Погодите, паралич вас разбери, до осени, я наделаю из изабеллы вина! Не годят! За спиной у этих мерзавцев много серого. Почти у каждого прорисован темненький вехцмешок вокзального типа. Что в котомках? Корка проржавевшего, подклеванного под Житомиром сала да горбушка обветренного хлеба? А может, и того нет.
Напротив лоджии растет могучее вишневое дерево. И вот однажды, в середине апреля, я услышал из кустов этого дерева нечто невообразимое. Кто я такой? Нищий телом и духом писака. Не Алябьев, не Моцарт. А он прилетел и ударил но клавишам, и пролился по листочкам каким‑то щекотливым солнечным дождиком. Потом уткнул мой нос в этот самый вишневый запах. Так за ушком у самой первой моей любимой, у Танечки, пахло. Но после этого подарка, после щекочущего пения летучий чаровник закрыл мои глаза и унес меня с каким‑то скользким подвывом в ночь, в ту самую душную, дорогую. И я облизал соленые губы. Соловей — пташка, кругленький комочек на вишневой ветке, сколько у него песен! Но я уже опомнился и стал понимать, что все они лживы.
Что он такое чирикает? Как радостно кругом! Дух весенний! Ха — ха! Разве никто его не отравит?! Вот — вот прилетит механический гриф — самолет и сыпанет в наши легкие гербицида «Ронстар». Им американцы желтую расу из джунглей выкуривали.
Соловей спел о персиковых деревьях, о плодах, похожих на щеки восточных девушек. Ha — коси! Через три дня ударят морозы и все перекрушат, всю персиковую нежность.
После двух — трех гребеночных щелчков птичка вывела что‑то солнечно — морское. Знать не знал, а может, и ведал, но притворялся, что через месяц привезут к нам в станицу гробики из Чечни. И моя знакомая библиотекарша Леночка Завьялова искрамсает кухонным ножом только что связанный для мужа свитер. Тому, кто рваными кусками лежит в цинковом ящике, уже не нужен орнамент из «Бурда — моден».
А соловей все пел, все врал, все рассказывал мне о том мальчике. О сыночке моем. Он семь лет назад, а кажется, что вчера, запрыгивал мне на загривок и крепко сжимал меня гладкими коленками. Катай, лошадка!
О, Моцарт, ты — гений, но ты и лгун!
Сейчас вытянутый, худой, с холодными ладонями, замерший в какой‑то подростковой медитации подросток, разве он похож на того, в котором била через края родная певучая кровь?!
А соловей нащелкивал на музыкальных счетах: «Не тушуйся, все встанет на свои места. Он еще прижмется к твоей щеке. Ты сядешь со взрослым, но уже своим мальчиком и будете горячо спорить о философе Кьеркегоре».
Соловей бесстыдно врал. И мне этого хотелось. Он перескакивал с одной вишневой веточки на другую, чтобы быть убедительнее. Так профессиональные совратители меняют обстановку, одежду, даже тембр голоса. Соловей все это делал виртуозно, изысканно. И фальшь исчезала.
Особенно верилось, когда внушал: «Хе — хе, старик, и ты ведь тоже соловей. Вон ведь сколько начирикал, три толстенные папки. Неужели там, в этих папках — правда и ничего, кроме правды? Поклянись на Библии!»
Соловей — умница. Он перемешивал мифические черты моей прошлой жизни с правдивыми, с настоящими. Он все мои неблаговидные поступки лакировал и облагораживал. Он рассказывал мне о возвышенной любви к той самой, с душистым ушком. Он что‑то выпевал такое о ее карих, внимательных глазах, и как бы походя щебетнул о том, что я, озверев от желания и отчаянья, сорвал с нее платье и хотел дальше содрать с нее все, втиснуть ее в койку с панцирной солдатской сеткой. Не вышло! Соловей щебетнул: «Шалость». Бурление крови.