И был таков.
Петрашевский с удовольствием пожимал маленькую, но сильную руку поэта. Времени для беседы мало, а сказать хочется о многом. И как всегда бывает в таких случаях, они не коснулись главного — что же нового внесли 60-е годы в освободительную борьбу? Правда и то — жандармы мешали.
Поневоле заговорили о невеселых сюжетах того будущего, которое ожидает поэта и которое, как надеялся Петрашевский, стало для него самого прошлым.
Конечно, Петрашевский был для Михайлова кладезем знаний местных условий, сплетен, интриг. Именно под впечатлением этих рассказов Михаил Илларионович твердо решил — не цепляться за Иркутск, а ехать куда-либо в глушь, где можно без помех заниматься литературой.
Из разговора Михайлов вынес превратное мнение о настроениях Петрашевского и предубеждение против «местных борцов», «местных интересов».
Он решил, что у Петрашевского разные иркутские интриги заслонили интересы более широкие и общие.
Но Михайлов ошибался.
Ему, живущему верой в близкую революцию, знающему, как собираются силы для штурма, казалось, что все великое свершится там, в Петербурге, только там есть люди, способные на подвиг во имя общего, широкого.
Эта была уже «столичная ограниченность». Михайлов еще не испытал на себе всего ужаса провинциального, каторжного быта, когда живое слово глохнет в тайге, в ежедневном напоминании о том, что ты преступник, отверженный, когда даже то малое, что дозволяют нелепые российские законы всем, недоступно тебе.
Счастлив тот, кто может заняться литературой, преподаванием, изучает лесные богатства, радеет о процветании края. Но ведь все эти занятия отвлекают от общего, великого, забирают все время и столько сил.
Об этом писал в своих «Выдержках из воспоминаний ссыльнокаторжного» Львов.
И это возмущало Михайлова.
Петрашевский же был умудрен опытом.
Расстались тепло, довольные проведенным вместе Днем.
А на следующее утро Михайлов отправлялся дальше.
Петрашевский пришел проводить его. У Михайлова болезненно сжалось сердце. Еще накануне он обратил внимание на сюртук и панталоны Михаила Васильевича — они были потерты, кое-где виднелись заплаты, наложенные неопытной рукой. На улице потрескивал тридцатиградусный мороз. Михаил Васильевич зябко кутался в какое-то допотопное пальто, но смеялся и храбрился, уверяя, что его хламида как печка.
Лошади подхватили.
Петрашевский крикнул:
— До свидания — в парламенте!..
О чем он думал тогда, стоя на дороге? О Михайлове и причине его ареста? G крестьянах, которые получили «волю» и с еще большим ожесточением «взялись за бар»?
В окне тот же Ачинский тракт. До Енисейска 101 верста.
По тракту идут люди. Они, как родные братья, похожи на крестьян села Вельского. Угрюмые, обросшие, бесчувственные ко всему, что не касается их живота. А Михайлов верил в крестьянскую революцию.
И дети их вырастут такими же. Вельские мальчишки умеют только драться и доводить Петрашевского до слез.
Они могут следовать за ним целый день и дразнить, дразнить, дразнить… На них не действуют уговоры, угрозы, их нельзя ничем подкупить. В этой глуши, в этом богом потерянном селении все надоели друг другу, и новый человек вызывает любопытство. Мальчишки в восторге, что этот грузный, бородатый, очкастый дядя плачет от них. Нет, маленьким сибирякам незнакомо чувство сострадания, они его не видели ни дома, ни на улице.
Михайлов умер.
Чернышевский на каторге.
Ужели погибли все надежды? Ужели остается смириться?
Тогда в Красноярске у него была минута слабости.
Только минута.
И в этом повинны люди, искренне ему сочувствовавшие. Они уговаривали Петрашевского последовать примеру Бакунина и бежать, бежать. Они готовы были помочь. И он заколебался.
Но бежать — значит прекратить борьбу. Он не Бакунин, и за границей, в кругах русской революционной эмиграции, никто не раскроет ему навстречу объятий.
Даже Герцен.
Хотя Герцен и сочувственно отнесся к его выступлениям против Муравьева. А когда этот «глупыш-курьер» Корсаков выслал Петрашевского без теплого платья, без денег, ночью из Иркутска да еще получил за это от Муравьева благодарность, Герцен обрушился на графа Амурского.