До пыточной комнаты, или застенка, оставалось всего три шага, когда резкий, нечеловеческий крик прорезал воздух.
Сенявин вздрогнул. Он узнал голос своего друга.
«Неужели я опоздал, – подумал он, холодея от ужаса, – неужели злодеи его прикокошили?!»
Он рванулся бегом, толкнул изо всей силы плотно притворённую дверь и почти влетел в залу, как раз в тот момент, когда палачи, скинув с Василия Матвеевича кафтан, накинули ему на руки ременные петли, чтобы втянуть на дыбу. Вот в это-то время он и крикнул, и не от страха физической боли, а от необходимости перенести «покорную» пытку.
Появление Сенявина в сопровождении преображенцев и старика Барятинского произвели и на Долгорукого, и на палачей впечатление громового удара. Не растерялся только Ушаков.
– Это что за оказия! – воскликнул он, быстро вставая из-за стола и грозно хмуря брови. – Как ты смеешь, сударь, бунт чинить?
– Не бунт я чиню, а пришёл вашим злодействам помешать, – твёрдо отвечал Сенявин.
– Тебе тому какое дело? – воскликнул Ушаков. – Мы по государеву указу действуем.
– Врёшь! – во всю мочь рявкнул Сенявин. – Никакого государева указа быть не может; перво – потому, что его величество вторые сутки без памяти лежит, а ноне и совсем кончается, а второе дело – потому, что гвардейским офицерам не приказано допрос с «пристрастием» чинить… Ребята, – обратился он к солдатам, – вызволяй своего офицера.
Солдаты не заставили себя ждать. Через минуту палачи были сбиты с ног, и Василий Матвеевич, освобождённый из их цепких, пропитанных кровью рук, уже рыдал от радости на груди дяди.
Ушаков, услышав о близкой кончине императора и вспомнив, что на указе, данном Михаиле Долгорукому, нет подписи царя, замолчал и медленно опустился на лавку, выжидая, чем всё это кончится. Впоследствии ставший таким кровожадным, он теперь был слишком молод, чтобы не содрогаться при муках пытуемых, и даже рад был, что всё так кончилось.
Но теперь зато вскипел Долгорукий. Он выскочил из-за стола и заорал во всю мочь:
– Это разбой! Это бунт! Я вам покажу, как царской воле не повиноваться… Эй, солдаты, тащи их всех в казематы…
Но вдруг он съёжился и побледнел. Сенявин могучей рукой схватил его за ворот и внушительно проговорил:
– Не ори, собака! Никто тебя не испугается, да никто и не послушается. Ступай к своему братцу любезному да скажи ему, что Василия Барятинского взял на себя Преображенский полк, и коли хочет он его судить, так пусть честным судом судит, а не разбойников посылает на него…
И, бросив дрожавшего от страха Михаила Владимировича, он прибавил:
– Пойдём, Вася… Пойдём, Иван Фёдорыч! Нам здесь больше делать неча…
Михаил Владимирович Долгорукий заскрежетал зубами от бессильной злобы, когда дверь захлопнулась и он остался наедине с Ушаковым.
– Это что ж значит, государь мой?! – резко обратился он к нему. – Разбойные люди насилье чинят, дебош производят, а ты что ж это?! Словно в рот воды набрал?!
Ушаков развёл руками.
– Мне-то тут что. Моё дело сторона! – холодно произнёс он.
– Нет, врёшь – не сторона! – снова закричал, побагровев от злобы и брызгая слюной, Долгорукий. – Чай, и тебе и мне поношение оказано… Царскому указу неповиновение учинено. А ты словно потатчик сим врагам… словно за их шайку стоишь. А ещё начальник приказа именуешься… Вор ты сам, изменник! Вот что!
Бледное лицо Ивана Андреевича стало ещё бледнее. Обычное хладнокровие покинуло его.
– А ты, сударь, не моги ругаться! – внушительно проговорил он. – Не вор я и изменником такожде никогда не был. Коли ежели повинен в чём, пусть царский суд судит. Оно точно – не показано по артикулу гвардии офицеров, яко подлого звания людей, пытать… Так ты то и знай…
– А приказ царёв! – выкрикнул, немного опешив, Михаил Владимирович.
Ушаков только рукой отмахнулся.
– Ну какой там приказ… Буде облыжничать-то[69]. Чай, сам и писал-то его, а я-то сдуру веру дал.
Михаил Владимирович злобно сжал кулаки. Спокойный тон Ушакова словно испугал его, а последние слова даже напомнили просьбу брата «быть помягче, потому-де мало ли что приключиться может». Но озлобление на то, что жертва ускользнула из его рук, что ему не удалось, как след, выместить на Барятинском за смерть сына, снова забушевало в его груди.