– Апробуем! Апробуем! – отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.
Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.
У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов[47], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.
С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах – торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», – тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.
– Господа! – предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. – Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.
– В Успенский! В Успенский! – заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые – запоздавшие или по осторожности выжвдавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.
Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.
– Разве выход? – недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.
Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.