Из крепости выбивался дым. Огонь перекинулся на высокую ограду. Горела пустая конюшня, вслед за лошадьми и скотом оттуда вытащили двуколки, на которые теперь грузили награбленное – жито, кади с маслом, мед, вяленое мясо, вино, низки лука и перца, сало, воск, ткани, звериные шкуры.
Ослепленный, оставшийся без руки разбойник поскуливал по-щенячьи. А я про себя выплакивал свою боль.
«Патрик, – призывал он. – Ты брат мне. Упокой меня, не оставляй мучиться».
Патрик подошел, присел перед ним.
«Не бойся, Иосиф. Мы тебя спасем. И с одной рукой можно жить».
Раненый повернул к нему голову с пустыми, вытекшими глазами.
«Я слепой, убей меня, убей или дай мне нож, я сам себя порешу».
Отирая слезу кончиком пальца, Патрик поднялся.
«Не могу, брат. Мы одной крови. Будь проклят тот, кто тебя оставил без глаз». – И всхлипнул.
«Сына у меня убили! – кричал Дамян. – Убили моего Босилко».
В общем адовом вопле поминались и другие сельчане, среди них и Кузман. Тянувшийся ввысь дым не мог догнать плач Пары Босилковой по мужу и Лозаны по отцу своему Кузману – а мне-то старик представлялся вечным. Меня вели полонянином, я не примечал живых, запоминал только мертвых: Пейо, при жизни он меня мало касался, – без обычного румянца на лице, окровавленный; Найдо Спилский, сорокалетний, недавно воротившийся с рудника без средних пальцев на левой руке, – защищался косой, не отбился; травщик Миялко, взятый прямо с постели, обезглавленный, – подплыл кровью. Мертвые, и среди них я со смертью в себе. Не убили меня, только скинули с правого мизинца золотую змею с синим камнем, зажатым в пасти.
Путь, которым удалялась проклятая шайка, увозя на двуколках раненых и добычу, угоняя награбленный скот, тянулся день, ночь и еще один день. Одолевая лихорадку и боль, я с покорной своей ослицы старался уследить, какими местами, знакомыми и незнакомыми, мы уходим. Во мне теплилась надежда сбежать и, если меня не убьют в разбойничьем логове, воротиться в Кукулино, чтобы собрать дружину для мести. В первый день все в моем сознании перемешалось: дороги и бездорожья, кинутые становища на горных пастбищах, ручьи и рощи – все уплывало от меня волнами. Меня охватывала полудрема. Дважды я сваливался с ослицы и еле-еле возвращался в седло, бессильный запоминать овраги, скалы и пустые селения, откуда чума да битвы вымели жизнь. С пустошами и камнем соседствовали заросли кустарника и рощи, потом тянулся редкий можжевельник, он уступал простор пастбищам и брошенным, давно порушенным стойбищам. Мы то карабкались вверх, то спускались. Груженные добром повозки двигались с охраной, окольным, трудным путем. Раненые разбойники, размещенные на двуколках, стонали, особенно однорукий, ослепший Иосиф. Внезапно он успокоился – теперь его везли мертвого на погост, в Бижанцы.
Про Симониду я думал редко. Некто во мне, отличный от меня прежнего, послушника, монаха, управителя Русиянова дома, горько верил, что она, не больно скорбя по своему дому, доброй волей поладит с разбойниками. Ее лик, зеленые глаза, румяность губ являлись мне словно из другого столетья, из другого мира. Я не видел, как ее увозили, наверное, она была где-то в голове колонны, которая волоклась извилисто и словно бы неохотно, похожая на большую и зловещую гусеницу. Она приходила из забытья и расплывалась снова. Страшная резня, убитые в крепости и в селе, пепелища, крики раненых и лишенных крова заполняли меня целиком, до темени.
Ближе к сумеркам, еще пропитанным запахом крови и гари, наше скопище остановилось в дубовом лесу, распадаясь на группы, не слишком удаленные друг от друга. Я, вывалившись из неудобного седла, скорчился на влажной земле. Лежал ни живой, ни мертвый, в часовне из сгущенных теней, без брани и без молитвы, окровавленный и до странности равнодушный к тому, что меня ожидает. Смерть и будущее за меня не боролись, не считали меня своим. У мертвых будущего нет, а живые рабы близки к своей могиле, общей яме, куда попаду и я вместе с другими.
После заката, обрызгавшего горные вершины кровью и памятью о проклятом дне, надо мной остановились двое и чуть подальше третий.