– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...
Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.
– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...
Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.
Баба Маня глядела из-под руки вслед: лицо сморщила, глаза сощурила. Жалость нахлынула на бабу Маню, волной обдала. Покатилась следом по двору мелким, неслышным шажком, догнала, пристроилась сзади, стала утешать:
– Как схоронишь, шибко не убивайся. Ешь давай, спи, в баню ходи. Белье у тебя целое, чиненое... Девкам дашь – постирают.
Торопилась, будто не успеет, говорила часто, с придыханием:
– Помирать стану – супу наварю на неделю, каши. Капусты насолю, огурцов. Комнату приберу. Гречки куплю, лапши, соли... Все – меньше ходить.
Дед Никодимов шел ходко, коляска визжала пронзительно. Баба Маня обмякла от жалости, стала отставать. Вздыхала прерывисто, говорила громко, без разбору, что на ум взбредет:
– Вина не пей… Детей навещай... Ешь ко времени... Одевайся чисто... – И совсем уж невпопад: – Старый, не срамись. Не срамись, старый...
Потом она встала. Глядела, как выходил со двора дед Никодимов, как нестерпимо блестели на солнце затертые на заду брюки. Будто совсем уходил дед, из ее уходил жизни. Захочешь удержать, а нечем. Только привычно заныл рубец на носу – дедова отметина.
– Трофим... – позвала шепотом, со слезой. – Ты уж приходи на могилку-то. Слышь? Приходи навестить...
Дед Никодимов и не обернулся. Вышел на улицу, пересек мостовую в неположенном месте, быстро покатил коляску в соседний двор. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Рупь- двадцать... Время уже не раннее, а он – без поживы. Заработать еще не заработал, а жрать все равно хочется.
10
Ехала навстречу мусорная машина, везла порожние баки. Встала, ткнулась бампером в коляску, загородила деду проход. Шофер в кабине захохотал радостно, забибикал злорадно, грузчик на подножке заорал в азарте:
– Ну, попался, подлюга? Дави гада!
Дед Никодимов стоял молча, недвижно, глядел прямо перед собой, в радиатор. Уж давно у деда нелады с мусорщиками, не первый раз. Пока они объедут свои помойки, да пока сменят баки, дед спозаранку прытко обежит, все ценное выберет. А мусорщикам обидно: это их добыча, законная.
Грузчик тяжело спрыгнул на землю, сплюнул на деда окурок, пузом уперся. Здоровый мужик, не старый еще – дуб дубом, и дед против него – дерево дуплистое, корявое, изнутри труха.
– Сказывали тебе? – И запыхтел прямо в лицо непереваренной мясной пищей. – Говори, сказывали?
Дед Никодимов смотрел прямо, дышал со свистом, совсем не шевелился. Словно не к нему обращались, не от него ответа ждали, не его сейчас бить будут.
Грузчик по-хозяйски залез в коляску, перетряхнул пустые мешки, раскидал по асфальту.
– Ну! – заревел, озлобясь. – Чего с тобой делать? Переломать бы другую ногу, чтоб дома сидел... А?
– Точно! – шофер высунулся из машины, рот разинул от восторга. – Ноги выдернем, спички поставим…
– Ух, и врезал бы я тебе... – сказал грузчик с наслаждением, с едкой ненавистью, и дернул к себе коляску: – Пусти-ка! Сдадим на утиль.