Все произошло так быстро и неожиданно, что оба полицейских растерялись.
Воцарилась гнетущая тишина.
– Видал, Лунжеску? – почти спокойно сказал штатский. – Видал? Понял? Кто говорил, что это дети, невинные школьники, с которыми не стоит связываться? Видал, Лунжеску, какие это дети? Не будь меня, ты бы их прозевал. Что бы ты делал без меня, Лунжеску? Кто бы тебя учил ремеслу? Стой! Не торопись. Не нервничай.
Сколько раз я тебя учил, что на работе нельзя нервничать!
Я стоял посреди комнаты и смотрел на пол, на котором валялись мои учебники, тетради, отрывной календарь, чернильница и какие-то бумаги, упавшие со стола. Чернильница разбилась, тонкая черная змейка потекла по полу и лизнула мой учебник философии.
Он лежал раскрытый, с залитыми чернилами страницами, этот учебник, содержащий столько мудрых и бесполезных для меня теперь слов и сентенций. Вся философия мира, все системы мышления и познания, все так волновавшие меня споры и теории больше не существовали: истина стояла теперь передо мною в зримом, грубом облике этих двух взрослых, здоровенных и озлобленных людей, готовящихся обрушиться на меня, загнанного в это каменное здание с железными решетками на окнах, охраняемое вооруженными стражниками с каменными лицами и резиновыми дубинками.
Я смутно помню, что было дальше. Запомнилась только соленая горечь во рту, тупая боль в затылке, какие-то странные путаные картины и отдельные слова. Выбей ему зубы – тогда он заговорит. Я бы ему руку выкрутил для примера. Ты идиот! Выбей ему зубы, пусть собирает их на полу. Так. Кто идет в крепость, пусть захватит с собой удочки. Держи его за шиворот! Озуна не возьмем – еще утонет, – придется за него отвечать. Слыхал, дурак? Еще придется за него отвечать. Не оставляй следов.
Сколько раз я тебя учил! Пароход придет в пять часов: можете еще погулять – идите на дамбу, там есть лодка, можно переехать на остров. Выбей ему зубы.
Хватит. Теперь он будет шелковый. Дай ему стул. Так. Принеси стакан воды.
Надеюсь, мы его вразумили. Больше он не будет бры каться. Теперь можно возобновить беседу. Хочешь закурить? Не бойся: у нас можно – здесь не гимназия. Еще не куришь? Ладно. Теперь соберись с мыслями и отвечай.
Кому ты передавал «Красный юг»?
Все та же пустая белая комната, все то же матовое смуглое лицо и внимательно-наглые глаза, только все это теперь не стоит на месте, а слегка кружится. И я уже другой. Пылает лицо, в голове звон и слегка тошнит, но я другой. Слезятся глаза, я вытираю их ладонью: нет, это не слезы, – это острое, жгучее чувство злости, ненависти, протеста упрямства и снова ненависти, густой, затвердевшей, свинцово-тяжелой, с ней им уже не справиться, нет, от меня им уже не добиться ни слова, ни звука, ничего, ничего, они ведь ничего и не знают, только догадываются и хотят меня запугать, но я уже другой, мне не больно, уже не больно, вот я даже подставляю лицо, чтобы им не пришлось нагибаться, можете бить, ругаться, бесноваться, – нет, нет…
– Кому ты передавал подпольную литературу?
– Нет, не передавал…
– Кому ты давал «Красный юг»?
– Нет, не давал…
– Кто приходил за ним в библиотеку?
– Нет, не приходил…
И вдруг – новый удар, неожиданный, ошеломляющий, нет, не по голове и не в лицо, а в сердце, в самое сердце. Открывается дверь, и я вижу «рыбака». Да, это он, высокий парень в ситцевой косоворотке и мешковатых штанах, парень, которому я
передавал пачки подпольной газеты. Макс называл его «рыбак». Что? И здесь его так называют? Они знают! Откуда они знают его партийную кличку?
– Подойди поближе, «рыбак»! А ты подожди за дверью.
Это было сказано стражнику, худому, похожему на мертвеца. «Рыбак» тоже похож на мертвеца: глаза у него мутно-зеленые, щеки с прозеленью, губы потрескались, волосы посерели, и весь он какой-то оцепеневший, одеревенелый. Что с ним? Боже, что с ним случилось? Что они с ним сделали?
– Посмотри-ка на этого гимназистика, «рыбак». Ты его знаешь?
– Да.
– Откуда ты его знаешь?
– Он передавал мне «Красный юг».
– Где?
– В библиотеке.
– Нет. Неправда! Нет! Нет!
– Неправда, «рыбак»?
Пауза. Длинная, как последний урок в школе, потом тихий, еле слышный ответ: