Такой же порядок она навела и в “местах общего пользования” — кухне и туалете. “Туалет” — это слишком громко сказано, просто уборная, в которой в маленьком деревянном ящичке лежали нарезанные куски газеты, тщательно заранее просмотренные на предмет отсутствия в них портретов вождей. Крючок в уборной, закрывающийся изнутри, широко болтался. Это было сделано для того, чтобы снаружи можно было расческой или ножичком открыть дверь в том случае, если пьяный сосед, сидя там, засыпал, и тогда никто из страждущих туда не мог попасть.
Жильцы нашей коммуналки сначала немного косо посматривали на коку Нюру, особенно Манефа, жена Ваньки Кезанова. Тот три года сидел за кражу со взломом и, по словам матери, мог любой замок открыть женской заколкой. О себе он говорил: “Я — слесарь седьмого разряда”, и вся квартира на него посматривала со смесью страха и уважения. Так вот однажды он вышел на шум скандала на кухне. Манефа опять что-то не поделила с кокой Нюрой. Он сделал коке сквозь зубы замечание, сказав ей два-три слова по-блатному. В ответ она, ни капли не испугавшись и почти не поворачивая головы, сказала ему так вполголоса, врастяжку:
— Ты лепиле скажи, чтобы он твоей бабе лохматку крест-накрест... ниткой cуровой... перетянул. Понял?
Кезанов сразу глянул на нее с интересом и даже некоторым уважением и загнал свою бабу в комнату. Больше конфликтов между ними не было.
А как кока петь любила! Голос такой у нее был с хрипотцой, прямо до сердца доставал. Но пела всегда только за работой. Стоит на кухне, посуду моет в проржавевшей раковине и на всю квартиру голосит с цыганскими переливами:
Завтра Маше подруга покажет
Дорогой и красивый наряд...
Ничего ему Маша не скажет,
Только взглянет... убийственный взгляд!
Кока Нюра жила у нас до конца февраля. Шел 1953 год, и по радио каждое утро тревожным голосом передавались сообщения. Кока как-то сказала вполголоса, прислушиваясь к репродуктору:
— Кажись, душегуб-то усатый скоро тово. Вот тогда, может, Петечкин след и отыщется.
Кока Нюра через три года еще раз к нам приезжала, но я ее в тот раз живой и не видел. Мать сразу с вокзала отвезла ее в больницу. Она в Сибири заразилась желтухой: к празднику купила с рук твердокопченую колбасу, по которой, видно, побегали крысы. Пролежав две недели в больнице, она умерла. Похоронили ее на Красненьком кладбище, недалеко от только что открытой станции метро “Автово”.
А Петечкин след все-таки отыскался. Но произошло это только через тридцать лет...
Этот конверт зеленовато-серого цвета, который мать достала из почтового ящика, был необычной формы, какой-то удлиненный. Причем ни единой надписи, ни почтовых штемпелей на нем не было. Он был заклеен. От него исходила какая-то тайна. Не вскрывая его, мать позвонила мне на работу, попросила приехать. При мне, взяв ножницы, она аккуратно срезала узенькую полоску с короткого края и вынула листок. Отвернулась к окну и стала читать. Всплакнула.
— Мама, что там?
— На вот, почитай сам.
Дядя Петя писал, что попал в плен. Освободили его в конце войны англичане. Домой он вернуться боялся, говорили, что бывших наших пленных вместе с родственниками в лучшем случае в лагеря ссылают. Так что лучше было считаться без вести пропавшим. Он там нашел работу, язык подучил. Был он хорошим столяром, а рабочие руки везде нужны. Сейчас у него свой домик, семья. Он фотографии прислал. Просил нас сообщить, как там Нюра, как мы. Оставил свой адрес и телефон.
И хотя в то время свободы было хоть ложкой ешь, но связаться с ним мы так и не решились.
Меня допуска сразу могли лишить. Да мало ли что еще....
Так мы и оставили это письмо лежать среди семейных реликвий. В шкатулке. Там еще вместе с ним в одной компании оказалась купчая на дом в Старой Руссе, оформленная еще до революции на деда, да подписка на журнал “Блокнот агитатора”.
Рива Гуткина
Мужчины в ее доме не переводились. Причем не какие-то там замухрышки, а видные, представительные, чем-то даже на киноартистов похожие. От них всегда пахло дорогим одеколоном. А то, что он дорогой, я от матери как-то услышал. Были мы однажды с ней в магазине ТЭЖЭ на Литейном, я ей и скажи: