Тото Кутуньо, наверное, пел про что-то очень хорошее, потому что голос у него был медовый, проникновенный. Захотелось подтянуть, запеть вместе с ним, и представилась вмиг красивая, с умными глубокими глазами женщина (а секунду назад так не хотелось, чтобы тебя ждали) в строгом, но соблазнительном вечернем платье, и сам он себе увиделся в смокинге, в белой рубашке, загорелый, чуть утомленный, с небрежно зажатой меж пальцев сигаретой, что-то вполголоса, усмехаясь краешком губ, рассказывающий своей очаровательной собеседнице… Он вздрогнул, вдруг явственно услышав женский голос:
— Хватит! Все! Пусти, пусти меня! Я закричу сейчас… — Она и вправду пока не кричала, но истошный, режущий крик уже подбирался откуда-то изнутри к ее голосовым связкам, еще секунда, еще мгновенье… Вадим понял это так же отчетливо, как если бы сам оказался на ее месте. Он огляделся. Никого.
— Да стой же ты, дура! — Мужской голос был низкий, прерываемый дыханием, обладатель его, наверное, хотел говорить спокойно и усмешливо, но слова прозвучали надрывно и угрожающе: — Куда? Куда ты пойдешь? К мужу? Ну иди, сволочь! Иди…
А потом Данин услышал звук удара, глухой, пугающий, потом еще один, а потом голос, другой, тоже мужской, пониже, визгливый, испуганный:
— Ты что! Убьешь ведь! Она и так еле дышит! Заявит ведь!
— Не заявит… — Переводя хриплое дыхание, отозвался первый. — Не заявит, уж я-то знаю. Не заявишь, ведь правда? Молчишь?
И опять удар…
Вадим остановился, как врос в асфальт, ноги перестали слушаться.
— Тихая улица, — пробормотал он, стараясь сбить дрожь внутри. — Добрые люди…
Он зачем-то расстегнул еще одну пуговицу на рубашке, потом сделал шаг, ноги опять подчинялись. Уже дело. Назад? Бог с ними, сами разберутся. А если муж и жена скандалят? Твое-то какое дело, тебя же и обвинят. А если нет? Ну и что? Они же знакомые, явно, что знакомые. Зачем встревать? Другое дело, что он бьет, и сильно бьет, и он не один. Да черт с ними в конце концов! Испугался? Уйдешь? Как же ты потом будешь себя ощущать? Наверное, так же, как и прежде, ты же не маленький уже. И не будет у тебя, как тогда, в детстве, походка меняться и голос глохнуть… И опять-таки никого нет ни на тротуарах, ни на мостовой. Ты и они. Они и ты. И тебя никто не видит. Они за углом где-то, во дворе… Да и к тому же, право слово, кто-нибудь да высунется, не пустой же дом, слышат же люди, найдется хоть один из них нормальный человек. А ты ненормальный? Ты же слышишь? И ведь знаешь, что спать не будешь, если уйдешь; паршиво тебе будет, если уйдешь. В конце концов силенка у тебя тоже есть, ты же теннисист.
Он ощутил, как каждая мышца налилась, эластичной стала, упругой, и дрожь под желудком утихать стала, и через мгновение он и вовсе перестал думать о чем-либо. Побежал бесшумно, благо в кроссовках был, притормозил у угла и стремительно выскочил перед темными фигурами, как чертик из шкатулки. Женщина лежала на земле, возле нее стояли трое. Значит, их трое. Внезапно кураж пропал, и навалилась тоска, щемящая, расслабляющая, именно тоска, а не страх. И в последнем усилии, не надеясь уже ни на что, он яростно вскрикнул:
— Всем стоять! Не шевелиться! Я из милиции!
Почему из милиции, сам не понял, наверное, потому, что в таких случаях это слово само на ум приходит, оно как спасительная соломинка, как избавление, как щит. И верно, эти трое застыли, кто как был, один с рукой поднятой, другой с отведенной чуть назад ногой, третий просто так, по стойке «смирно» замер. Вадим не видел их лиц, они были скрыты темнотой, одно лишь окно в этом доме со двора горело. Но очертания темнота не размывала, не скрадывала. Фигуры он видел отчетливо. А хорошо бы сейчас еще и лица видеть, поверили или нет, или просто в шоке находятся секундном, мгновенном. Если в шоке, то закрепить успех надо. Они тоже, наверное, его очертания видят, за каждым движением следят. Данин потянулся рукой к внутреннему карману куртки, медленно, но уверенно, будто за пистолетом, и добавил уже тише, пытаясь придать голосу твердость, чтобы чеканней его слова прозвучали:
— Стойте спокойно. Попробуйте не навредить себе. Одно движение — и будет худо.