Вот она, раковина, у меня на ладони. Мы станем добрыми друзьями.
Диего обеспокоен, а под его влиянием и Бланка тоже. Сегодня вечером я долго беседовал с обоими. Их тревожит судьба родной страны, судьба поколения, к которому они принадлежат, а если заглянуть поглубже, все это — общие рассуждения, беспокоятся они больше всего о самих себе. Диего хотел бы совершить нечто героическое, значительное, зовущее вперед, к новой жизни, а что именно, он и сам толком не знает. Пока что им владеет одно чувство — яростное отрицание привычных форм жизни, в котором явно не хватает последовательности. Он в отчаянии от того, что все спокойны, что ни у кого нет общественного темперамента, от нашей терпимости к мошенникам, от невежественного простодушия, с которым мы поддаемся обману. Его, например, приводит в ужас какая-нибудь утренняя газета, издаваемая группой из семнадцати рантье, которые пишут просто от нечего делать и, сидя в своих бунгало в Пунта-дель-Эсте[19], с воплями призывают к борьбе со страшной язвой — паразитизмом; образованные, неглупые, они ловко раздувают тему и, зная в глубине души, как несправедливы все их нападки, все-таки изо всех сил убеждают других в том, во что сами не верят. Диего негодует также на левых за то, что они принимают, даже не слишком это скрывая, основы буржуазного образа жизни, его мораль, мещанское лицемерие. «Вы видите какой-то выход?» — спрашивает он снова и снова с открытой, жадной, подкупающей горячностью. Что до меня, то, говоря по правде, я выхода не вижу. Есть люди, которые понимают, что происходит, видят, что мы дошли до абсурда, но они ограничиваются сожалениями. Секрет в том, что нам не хватает страсти, мы стали чересчур сдержанны, чересчур либеральны. Долгие годы были мы спокойны, беспристрастны, а беспристрастность исключает борьбу, тот, кто беспристрастен, не способен изменить мир и даже такую крошечную страну, как наша. Тут нужна страсть, яростно вопящая на улицах, яростно мыслящая, яростно пишущая. Нам надо кричать в самые мни, ибо наша глухота — нечто вроде самозащиты, мерзкой, трусливой самозащиты. Надо пробудить в людях стыд за самих себя, пусть самозащита обернется самоотвращением. В тот день, когда уругваец почувствует отвращение к собственной пассивности, лишь в этот день он станет на что-то годным.
Сегодня мне исполняется пятьдесят лет. Итак, с сегодняшнего дня я имею право уйти на пенсию. В такой день полагается подводить итоги, сводить баланс. Но я и так в течение всего года только и делаю, что свожу баланс. Все эти юбилеи и памятные даты, веселье или скорбь точно в назначенные дни приводят меня в бешенство. Почему, например, именно второго ноября[20] мы обязаны все хором оплакивать своих покойных родных, а двадцать пятого августа[21] испытывать восторг при одном взгляде на государственный флаг? Меня это просто угнетает. Или чувство есть, или его нет, а в какой день, не все ли равно.
Однако вчерашний юбилей даром не прошел. Сегодня днем я то и дело вспоминал: «пятьдесят лет», и душа моя уходила в пятки. Я стоял перед зеркалом, смотрел и не мог удержаться от жалости, от сочувствия к морщинистому человеку с усталыми глазами, который так ничего и не достиг и уже никогда не достигнет в жизни. Если ты зауряден, но сам этого не сознаешь — еще полбеды; а вот если ты знаешь, что зауряден, но не хочешь смириться со своей судьбой, которая, в сущности (что хуже всего), вовсе не была к тебе несправедлива, — это страшно. Я смотрел в зеркало, а из-за моего плеча возникла вдруг голова Авельянеды. У морщинистого человека, который ничего не достиг и уже никогда не достигнет в жизни, загорелись глаза, и на два с половиной часа он начисто забыл, что ему исполнилось уже пятьдесят лет.
Она смеется. Я спрашиваю: «Тебе понятно, что такое пятьдесят лег?», а она смеется. Но, может быть, в глубине души понимает и взвешивает все. Просто по доброте ничего мне не говорит. Не говорит о том, что неизбежно настанет время, когда при взгляде на нее я не испытаю прилива страсти, когда прикосновение к ее руке не будет электрическим разрядом; я сохраню к ней лишь нежную привязанность, будто к племяннице или дочери друга; так смотрят на актрис в кино — любуешься красотой, понимаешь всю ее прелесть, и только; да, останется всего лишь нежная привязанность, не ранящая и не ранимая, не знающая горьких мук разбитого сердца, тихая, кроткая, безмятежная, монотонно-ровная, как любовь к богу. Минует пора страданий, глядя на Авельянеду, я не буду терзаться ревностью. Когда человеку семьдесят, небо над ним всегда ясно и он знает: если появится туча, это туча смерти. Наверное, последняя фраза — самое пошлое и смешное из всего, что я написал в дневнике. Но, может быть, она и самая правдивая. Почему это так — правда всегда немного отдает пошлостью? В мыслях ты высок, совесть твоя — без единого пятнышка, ты тверд без малейших уступок, а как столкнешься с жизнью, тут-то сразу и являются как из-под земли и запятнанная совесть, и уступчивость, и лицемерие, и вмиг ты побежден и обезоружен. И чем благороднее были твои намерения, тем смешнее они выглядят потом, когда ты не сумел их осуществить.