Авельянеда в восторге от Бланки. «Никогда не думала, что у тебя такая очаровательная дочь», — повторяет она примерно каждые полчаса. Эти слова и слова Бланки («никогда не ожидала, что ты способен сделать такой удачный выбор») обнаруживают весьма нелестное мнение обеих о моей особе, во всяком случае недоверие к моей способности как выбрать, так и породить что-либо стоящее. Тем не менее я доволен. И Авельянеда тоже. Листок с нацарапанным «спасибо», положенный мне на стол в прошлый вторник, был только началом. Она призналась, что, увидев мою дочь, пережила сперва неприятные минуты. Подумала, будто Бланка явилась устроить ей сцену и будет всячески ее поносить, что, на взгляд Авельянеды, вполне понятно и чуть ли не заслуженно. Удар, решила она, может оказаться столь яростным, сильным и разрушительным, что погубит Наше. И только тогда до конца поняла, какое место занимает в ее жизни Наше, поняла, насколько невыносимо ей было бы прервать отношения, на первый взгляд даже не заслуживающие названия мимолетных. «Ты не поверишь, все это пронеслось у меня в голове, пока твоя дочь пробиралась к нам между столиками». Дружеская улыбка Бланки была для Авельянеды нежданной радостью. «Скажи, я могу стать ее подругой?» — спрашивает она, и лицо ее светится надеждой и счастьем, наверное так же, как двадцать лет назад, когда она спрашивала маму и папу, какие подарки принесут ей на рождество волхвы.
О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя — как он будет реагировать, когда узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня есть. Только так и умею любить — сдержанно; сильная страсть прорывается редко, лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому — вечное мое стремление разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом, мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства — это, по — моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы, привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом, утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться, должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время — настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к краху. Учителя, товарищи, общество требовали, чтобы у него была мать, и он впервые со всей ясностью ощутил ее отсутствие. Не знаю, как и почему ему представилось, будто я виноват в этом. Может, он думал, что, если бы я больше заботился о маме, она не покинула бы нас. Я виноват в том, что у него нет мамы, значит, я должен ее заменить. «А иначе я тебя убью». Меня он не убил, но убил, уничтожил себя. Отец — мужчина, обманувший его надежды, и вот он убил мужчину в себе. Ох! До чего же сложные объяснения, а дело-то ведь самое простое, самое неприглядное, скверное дело. Мой сын — мужеложец. Мужеложец. Такой же, как мерзкий Сантини с этой его сестрой, которая раздевается в его присутствии. Лучше бы сын мой стал вором, наркоманом, идиотиком. Хочу пожалеть его и не могу. Я знаю, можно найти оправдания, разумные, даже убедительные. Знаю, что во многом виноват и я. Но почему же Эстебан и Бланка выросли нормальными людьми, почему они не свернули с прямой дороги, а Хаиме свернул? И именно Хаиме, самый любимый. Нет у меня жалости к нему. Нет и не будет.