Бланка сегодня расстроена. Мы ужинали молча, Хаиме, она и я. Эстебан впервые после болезни ушел вечером из дому. Я не хотел начинать разговор, потому что знаю, как отвечает Хаиме. Потом, когда он ушел, надо полагать, не попрощавшись — трудно принять за «доброй ночи» то рычание, которое он издал перед тем, как хлопнуть дверью, — я остался в столовой и читал газету; Бланка убирала со стола и заметно медлила. Я приподнял газету, чтобы она могла снять скатерть, и взглянул на нее. Глаза Бланки были полны слез. «Что у тебя с Хаиме?» — спросил я. «С Хаиме и с Диего, я поругалась с обоими». Слишком загадочно. Не могу представить себе, чтобы Хаиме и Диего объединились против Бланки. «Диего говорит, будто Хаиме мужеложец. И из-за этого я поссорилась с Диего». Слово «мужеложец» обрушилось на меня двойным ударом: так назвали моего сына, и назвал не кто иной, как Диего, на которого я надеюсь, которому верю. «А можно узнать, с чего это твой распрекрасный Диего позволяет себе подобную клевету?» Бланка горько улыбнулась. «Это самое худшее. Клеветы никакой нет. Он сказал правду. Оттого я и разругалась с Хаиме». Я видел, как трудно Бланке говорить такое о брате, вдобавок — говорить мне. Я сам услышал, как фальшиво прозвучали мои слова: «И ты веришь Диего? Веришь клевете на брата?» Бланка опустила глаза. И так и стояла молча, держа в руках хлебницу — воплощение страдания и женской заботливости. «Так оно и есть, — сказала она. — Хаиме сам признался». До сего дня я не думал, что глаза мои способны полезть на лоб. Виски ломило. «Значит, эти его приятели…»- пробормотал я. «Да», — отвечала Бланка. Меня словно обухом по голове ударили. Однако надо сказать, что в глубине моей души все же и раньше таились какие-то подозрения. И потому, только потому слово «мужеложец» прозвучало все-таки не совсем неожиданно. «Я тебя об одном прошу, — прибавила Бланка, — ты ему ничего не говори. Он — пропащий. Никаких угрызений совести, представляешь? Женщины, говорит, меня не привлекают, все, мол, само собой получилось, у каждого такая натура, какую ему бог дал, а ему, дескать, бог не дал способности любить женщин. И говорит так уверенно, честное слово, у него совсем нет комплекса вины». Тут я сказал, без всякой, впрочем, уверенности: «Вот расшибу ему башку, увидим тогда, какой у него будет комплекс вины». Бланка засмеялась, впервые за вечер. «Не выдумывай. Я же знаю, никогда ты этого не сделаешь». И тогда на меня напало отчаяние, страшное, безнадежное отчаяние. Ведь это же Хаиме, мой сын, у него лоб и рот как у Исабели.
Где тут моя вина и где — его? Конечно, я не следил за детьми как следует, не мог полностью заменить им мать. Да и нет у меня вовсе призвания быть матерью. Я даже не уверен, что у меня есть призвание быть отцом. Но разве по моей вине Хаиме дошел до такого? Может, надо было сразу, с самого начала заставить его прекратить дружбу с этими типами? Все равно, он встречался бы с ними без моего ведома. «Я должен с ним поговорить», — сказал я. Бланка глядела кротко и обреченно, как мученица, идущая на пытку. «А тебе следует помириться с Диего», — прибавил я.
Мне надо было сказать Авельянеде две вещи, но мы были в квартире всего лишь час, и я успел только рассказать о Хаиме. Она не сказала, что я ни в чем не виноват, и я поблагодарил ее. Мысленно, разумеется. Я все же думаю, что, если человек порочен, никаким вниманием, никаким воспитанием его не исправишь. Конечно, я должен был сделать для него больше, это ясно, настолько ясно, что я не могу чувствовать себя совсем не виноватым. И потом: чего я хочу? Чего мне надо? Чтобы он не был мужеложцем или просто хочу снять с себя вину? Какие мы все эгоисты, господи боже мой, какой я эгоист! Даже сейчас, когда меня мучают угрызения совести, они ведь тоже эгоистичны — что-то вроде стремления к спокойствию, к душевному комфорту. Хаиме я не видел.