Марио Вигнале явился ко мне в контору. Зовет на следующей неделе к себе, говорит, что отыскал старые фотографии всей нашей компании. Отчего, спрашивается, он их не принес, идиот несчастный? Фотографии, значит, должны послужить мне наградой, если соглашусь. Я согласился. Кого не влечет собственное прошлое?
Нынче утром новенький — Сантини — вздумал вдруг откровенничать и мать со мной. Не знаю, что-то такое, видимо, есть в моем лице, располагающее к задушевному разговору. Не в первый уже происходит со мной такое: человек начинает поглядывать, улыбаться, а то станет вдруг губами дергать, того и гляди разрыдается; далее следует разговор по душам. И, признаться откровенно, многие из этих душ отнюдь не приводят меня в восторг. Трудно поверить, с каким удовольствием люди бесстыдно выворачиваются наизнанку, каким таинственным тоном выкладывают о себе всю подноготную.
Я ведь, представляете, сеньор? Я сирота», — сообщил Сантини начала, дабы я сразу зарыдал от жалости. «Очень приятно, а я — вдовец», — отвечал я с поклоном, надеясь сразу же пресечь его и заигрывания. Однако мое вдовство растрогало его значимо меньше, чем собственное сиротство. «У меня сестричка есть, представляете?» Он стоял возле моего стола и слабыми тонкими пальцами барабанил по переплету книги доходов и расходов. «Вы не могли бы оставить в покое книгу?» — крикнул я; он перестал стучать и только улыбнулся кротко. На руке у него браслет — золотая цепочка с медалькой. «Моей сестричке семнадцать лет, представляете?» Это его «представляете?» напоминает тик.
«Да что вы говорите? И хорошенькая?» Я защищался отчаянно, ибо знал — сейчас он отбросит всякую видимость приличий, плотина прорвется, и я начну захлебываться и тонуть в подробностях его частной жизни. «Вы не желаете разговаривать со мной всерьез». Сантини поджал губы и, разобиженный, отправился к своему столу. Работает он не очень-то споро. С отчетом за февраль провозился два часа лишних.
Если я когда-нибудь покончу с собой, так именно в воскресенье. Это самый унылый, самый противный день. Думаешь поспать подольше, хотя бы до девяти или до десяти, но в половине седьмого просыпаешься и больше уже глаз не смыкаешь. Боюсь и подумать, что же я стану делать, когда вся жизнь превратится в одно сплошное воскресенье? Кто знает, может, я и привыкну тогда просыпаться в десять часов. Отправился обедать в центр, так как дети на конец недели уехали, каждый со своей компанией. Не хотелось запросто, как оно положено, беседовать с официантом о жаре и о туристах. Через два столика от меня сидел человек, такой же одинокий, как я. Грозно нахмурясь, он яростно разрывал булочку на куски. Я взглянул на него два или три раза; случайно глаза наши встретились. Во взгляде его я увидел ненависть. Что увидел он в моем? Так, наверное, всегда бывает — мы, одинокие, ужасно не любим друг друга. А может, мы оба и в самом деле несимпатичные?
Я вернулся домой, лег отдохнуть, а встал с тяжелой головой и в дурном настроении. Выпил несколько чашек мате[1], разозлился, что он горький. Оделся и снова отправился в центр. На этот раз я вошел в кафе; мне удалось сесть за столик возле окна. За час с четвертью мимо прошли ровно тридцать пять интересных женщин. Я развлекался подсчетами: что мне больше всего понравилось в каждой из них. Вел запись на бумажной салфетке. Результат получился следующий: лицо — 2; волосы — 4; бюст-6; ноги-8; зад-15. Зад — абсолютный чемпион.
Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме-в половине первого, Бланка-в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса. Развратничает именно Эстебан, он ведь никогда не пьет. Когда вернулась Бланка, Эстебан сказал ей что-то из своей комнаты, она ответила — пусть не суется в чужие дела. Потом все стихло. Три часа тишины. Проклятая бессонница всегда мучает меня субботними воскресными ночами. Что же выходит, на пенсии я совсем перестану спать?