— Звездочка ты мой, лапочка, бедненький…
Это были священные минуты. Наташа чувствовала себя такой счастливой! До мурашек по спине и кома в горле.
— Бормочешь ты, как Маня-чепурная, — вздохнула мать, отводя глаза в сторону.
Сельская дурочка Маня-чепурная заслужила свое прозвище потому, что любила краситься-мазаться — наводить красоту. Считала, видно, что именно так оно и приличествует настоящей городской даме. И странно было смотреть на ее впалые, как у боярыни Морозовой, щеки, натертые вареной свеклой или конфетной бумажкой, на брови, размашисто и неточно подрисованные древесным углем, которым в селе топили утюги, а раньше, говорят, самовары. Именем Мани-чепурной в пору Наташиного детства стращали непослушных и капризных. Придет, мол, ежели не будешь слушаться, Маня, посадит в мешок с корками, отнесет на станцию, сдаст на мыло. Рейсовые автобусы тогда еще не ходили, дорог не было, и казалось, что станция лежит на другом краю света, где возможны любые чудеса.
Однажды Витька, брат, доказывая Наташе, какой он храбрый, добежал до Мани-чепурной и шлепнул ее по тощему заду. Шлепок получился неожиданно звонким. Мане, наверное, было больно. Витьке исполнилось тогда одиннадцать лет, Наташе — семь, она еще не ходила в школу. «Что будет? Что будет?!» — Наташа в страхе зажмурилась. Безрассудный брат, немо крича, тонул в огромном кипящем котле, под которым жарко пылали дрова, уходил в бурлящую жирную глубину, откуда нет и не может быть возврата.
А Маня засмеялась, показав на миг черные пеньки испорченных зубов, и, порывшись в холщовой своей суме, которую носила через плечо, вручила храбрецу Витьке половину белого бублика. Она была тверда, как дерево, эта половинка, похожая на печатную букву С, и съесть ее не решились, хотя и был соблазн. Стукаясь ненароком лбами, брат и сестра зарыли ее в самом дальнем углу двора, за уборной, среди буйных зарослей паслена. Потом по очереди перевернулись на босых пятках и проговорили, старательно сплевывая через левое плечо: «Тьфу-тьфу три раза, не моя зараза!» — было у них в детстве такое магическое присловье, спасавшее ото всех хворей, бед и напастей…
— А жива она?
— Кто? Маня-то? — переспросила мать. — Она сто лет проживет! Сроду не работала, горб не гнула! Как же! В городе родилась. Побирается по дворам, никакой заботушки. Лечить ее от нас забирали. «Ну, — думаем, — все: конец Мане!» Ан нет, вернулася, снова по дворам шляется. У меня обливную кружку с забора унесла литровую, что ты подарила мне. Люди добрые еле отняли потом. Не отдает, и все тут!
Андрейка, насытившись, закрыл глазки и засопел. Подождав, покуда иссякнет, тихонько отжурчит на пол золотистая струйка, Наташа перепеленала его, уложила, вытерла пол и, развешивая сполоснутую и выжатую тряпку на заборе, попросилась у матери, как в детстве:
— Я к Капитанской Дочке схожу, мам?
Но мать неожиданно заупрямилась:
— Никуда не пойдешь! Сиди! Вдруг Витя приедет?
— Да я быстро. Проведаю — и назад! — весело возразила Наташа, стуча соском рукомойника.
— Сказано: не пойдешь!
Наташа удивилась:
— Да почему, мам?
Мать помялась и сказала, отводя глаза в сторону:
— Должна я ей. Четвертную уж… — Потом, испытующе посмотрев на дочь, спросила вдруг: — У клуба была?
— Нет, я в «магнитку» сразу. Что там делать-то — у клуба? С Тонькой поговорила, потом Нюсю твою повстречала — мимо не пройдешь! Тонька на танцы звала.
«Магниткой» в их селе именовали магазин: иных мужчин он притягивал к себе так, что и за уши не оттащишь.
— Во-во, тебе теперь только на танцы на эти ходить, — язвительно сказала мать. — Танцы-шманцы! Под музыку сначала подрыгаетесь, для затравки, а потом — в кустики, где потемней. А в кустиках и без музыки можно обойтиться…
— М-мама! — крикнула Наташа и вбежала в дом.
Казалось, такого она не выдержит. Оскорбленное сердце разорвется — и все. Но мать неотвратимо, как рок, шла следом, больней плети хлестала ее словами:
— Ох, Наташка, ох, неслушница! Так бы все волосья и повыдерьгала! Витька со своей плохо живет. Ты… Дали матери хорошую жизнью, успокоили старость ее!
Они заплакали одновременно, мать и дочь, и плакали сначала отдельно, каждая о своем, у каждой нашлось о чем поплакать. Потом сошлись, сели рядышком и заревели в обнимку. Обильные, как летний дождь, слезы примирили их, и мать, гладя Наташу по волосам — тем самым, которые только что грозилась выдерьгать, — спросила: