Что же касается русских раненых, иже так нуждались в помощи лекаря, то здесь всё просто: Черевичник подобрал их на улице — безоружных, беспомощных, выбившихся из сил, по одному перетащил к аршиновской лавке, разыскал в развалинах ход. Схоронившись в этом потайном, возможно, даже неприступном месте, целые сутки ждали возвращения Александра Модестовича. Но тот всё не шёл. И скверные мысли и дурные предчувствия начинали всерьёз тревожить Черевичника. Потом хлынул ливень, огонь почти всюду погас. Молодой барин так и не появился... А как раненым становилось всё хуже и хуже, и прежде всего унтер-офицеру, который прямо-таки сгорал на глазах и временами впадал в забытье и долгонько не узнавал своих товарищей, то Черевичник надумал попытать счастья во второй раз и опять отправился на поиски Александра Модестовича. Хотя особо рассчитывать на успех не приходилось — велика Москва, велико пожарище, и человека здесь найти, что иглу в стоге сена, однако и на мучения молоденького унтера смотреть, сложа руки, было выше всяческих сил. Да что загадывать наперёд! Бывает, расчёт расчётом, а возьмись только — и выгорит дело. Не думал Черевичник, не гадал, а барин уж и сам воротился и стоял у разрушенной лавки, будто ждал, что его окликнут, будто чувствовал, что в нём нуждались.
Вмешательство Александра Модестовича принесло раненым заметное облегчение; после кровопускания вялость и сонливость одолели их, и они часа на три заснули; пробудившись же, получили по глотку крепкого рома, которого пару бутылок Черевичник принёс из подвала; ощутив прилив сил, разговорились...
Все трое были участниками Бородинской баталии, где и получили ранения и откуда были отправлены для излечения в Москву. А так как служили они в одном егерском полку и связывало их нечто вроде дружбы — насколько возможны дружеские узы между солдатами и офицером, — то и предпочитали всё время держаться вместе, чтобы при необходимости друг другу пособить. Того ради они и в обозе, по пути в Москву, и в госпитале — в Кудринском вдовьем доме — пускались на всякие ухищрения, но не поддавались ни случаю, ни чьей бы то ни было воле, могущим разлучить их, — и ехали одной подводой, и лежали в одной палате на соседних топчанах, и ели из одной миски... Всё бы хорошо, да вдруг произошло нечто невообразимое, такое, что не укладывалось в голове: Кутузов с Ростопчиным сдали Москву, сдали вопреки всем надеждам, связываемым с первым из них, и вопреки самым убедительным заверениям второго. Ушли войска, бежали горожане. Но и это ещё не было наиболее позорным. Весь позор положения ощутили раненые — несколько тысяч, когда поняли, что их в спешке забыли. Или понадеялись друг на друга фельдмаршал с губернатором, на платочке узелок не завязали, словно речь шла не о людях, а о каком-нибудь ящике с церковными свечами, или намеренно не вспомнили, как про обузу, как про клячу, отработавшую свой век, сбросили мороку со счетов — сильна армия, которая подвижна... или уповали на благородство противника? Французы же, заняв город и разобравшись что к чему, ничтоже сумняшеся подожгли Кудринский дом. Они знали, что делали: они мстили героям, так досадившим им при Бородине; нарадоваться варвары не могли, взирая на то, как сотни и сотни раненых солдат и офицеров, сбившись в плотную толпу, рвались из горящего дома на улицу, как давили друг друга в узком проёме дверей, как, охваченные пламенем, выбрасывались из окон... По счастью, многим удалось спастись, ибо французы проявили-таки благородство и не убивали тех, кто вырвался наружу. Но четверть раненых, в основном тяжёлые, что не могли бежать и, окровавленные, обожжённые, ползли по лестницам под ногами соотечественников, погибли в страшных мучениях. Остальные разбежались кто куда и, злые, голодные, промышляли по домам хлеб, от времени до времени схватываясь с мародёрами...
Солдаты, Афиноген Степанов и Василий Пущин, люди пожилые — лет до сорока, были нижегородцы, из дворовых. Унтер-офицер — Карл Теодорович Зихель — происходил из семьи крымских немецких колонистов, из тех, что перебрались в страну обетованную по приглашению мудрой императрицы Екатерины II. С Зихелем, примерно ровесником, человеком возвышенным и образованным, открытым, с располагающей внешностью, Александр Модестович сошёлся быстро и коротко. И через два-три дня, когда Зихель почувствовал, что довольно окреп, они уже часы напролёт проводили вместе: вели беседы о высоких искусствах, о европейских романах, по большей части французских и немецких — припомнили и старика Гёте, и о российской словесности, набирающей силу, о поэзии, немного о медицине, о французском научном гении (они вовсе не страдали галломанией