Я открыл жестяную хлебницу, достал хлебный нож. Сделал им в воздухе несколько ложных выпадов и уколов, воображая, каково было бы вонзить его в шею отцу. Беззвучно помахал им перед его лицом, приплясывая, как африканский мальчишка; отец не проснулся. Лунный свет мерцал на лезвии, когда я обходил в танце кухню, высоко поднимая колени и неистово тряся головой, по-прежнему без единого звука. Устав, я положил нож обратно в хлебницу и набрал горсть черствых крошек. Медленно высыпал их на запрокинутое лицо отца, он, хотя подергивался, фыркал и резкими движениями руки смахивал крошки, все же не просыпался, до такой степени был пьян.
После истории с картошкой и копченым лососем беззаботность в отношении Хилды ко мне как рукой сняло. Думаю, Хилда решила, что больше нельзя терпеть ту опасность, которую я представлял ее новообретенному благосостоянию — она пошла слишком на многое и не хотела терять все из-за необузданного языка мальчишки. Я видел выражение ее глаз в тот вечер за столом, видел тревогу в них, когда выкашлял костистую рыбу; и с этой тревогой появилась беспокойная настороженность, я часто замечал ее в последующие дни, раньше такой подозрительной по отношению ко мне Хилда не была. Разумеется, она могла лишиться не только возможности жить в доме номер двадцать семь; если б полицейские раскопали отцовскую картофельную делянку и установили, что она была с отцом в ту ночь, Хилда лишилась бы гораздо большего, чем надежной крыши над головой. Ее бы повесили.
Поэтому атмосфера в доме номер двадцать семь стала еще более напряженной, у Хилды с отцом появились раздражительность, вспыльчивость, чем я не преминул воспользоваться. Хилда больше не подавала портвейн Гарольду и Глэдис с тем же веселым сочувствием — больше не произносила «выпей глоток, Глэд, для поднятия духа, у тебя была нелегкая ночь». Нет, у нее на душе кошки скребли, возясь на кухне, она бывала резкой, озабоченной. Я старался подлить масла в огонь. Стащил у Хилды мусорное ведро, отнес на канал, наложил в него камней и утопил. Хилда рвала и метала из-за пропажи ведра, искала его повсюду — как ей было теперь мести пол, двор, переднее крыльцо? Представляю ее сидящей за кухонным столом, когда отец вернулся в тот день с работы (я подслушивал на лестнице); с косынкой на голове (скрывавшей бигуди) она, отхлебнув чаю, сказала:
— Я искала, где только можно — ведра просто так не исчезают.
Послышалось отцовское бормотание, что оно означало — я не понял. Было ему наплевать на пропавшее ведро? Или он нахмурился, обнажив нижние зубы в знакомой гримасе гневного недоумения и, возможно, вскинул глаза к потолку, к моей комнате, возлагая вину за пропавшее ведро на меня? Подозреваю, что последнее. Когда я спустился к ужину, Хилда напрямик спросила, что мне известно о ведре. Я сел на стул, пожал плечами и молча уставился в потолок.
— Деннис! — рявкнул отец. — Отвечай матери, когда она тебя спрашивает.
Это было несуразностью.
— Матери? — сказал я, подался вперед, положив руки на стол, и уставился на Хилду сощуренными глазами. — Вы не моя мать.
— Да ну, будет тебе! — сказала Хилда, обращаясь к отцу.
Отец нахмурился, снял очки, протер глаза.
— Давайте ужинать, — сказал он устало.
Я внутренне радовался напряженному молчанию, царившему во время еды.
Потом я снова услышал их разговор в кухне и тихо вышел на лестничную площадку, чтобы подслушать. Дверь была приоткрыта лишь слегка, говорили они тихо, и мне приходилось напрягать слух. Но минуты через две я уловил суть разговора. Он велся обо мне. О том, чтобы отправить меня в Канаду.
Я бесшумно вернулся в свою комнату и закрыл дверь. Погасил свет и сел у окна, поставив локти на подоконник и подперев ладонями подбородок. В лунном свете блестели ряды мокрых шиферных крыш за переулком. Отец отправил в Канаду мать, и теперь она лежит в земле картофельной делянки. Потом я вспомнил его, спавшего с отвисшей челюстью на стуле в кухне, и в мозгу у меня стал формироваться замысел, он был связан с газом.
В последующие дни я не делал ничего, чтобы еще больше не ухудшить создавшееся положение. Вернуть ведро не мог, оно исчезло навсегда, но по крайней мере ничего больше не тащил. За едой был молчаливым, нормальным, и лампочка больше не тускнела и не потрескивала. Ничего не говорилось, но мы относились друг к другу с глубокой подозрительностью, и это усиливало уже создавшуюся в доме напряженность; обострять ее никто не хотел. Время было мучительное, единственным значительным событием была неуклюжая попытка отца втереть мне очки.