Опять хмурое, безотрадное утро. Я поднялся рано, чтобы продолжить записки (прятать их в комоде страшновато; возможно, потом попытаюсь сунуть тетрадь под линолеум), и при каждом взгляде в грязное окно над столом видел только серую пелену, которая слегка побледнела, когда где-то за ней, над Северным морем, солнце поднялось в бледное холодное небо. Этот дом мне часто представляется судном — упоминал ли я уже об этом? Он обращен на восток, к открытому морю, и я нахожусь наверху его восточной стороны, словно матрос на марсовой площадке, когда мы плывем вниз по течению с нашим грузом мертвых душ!
Едим мы в кухне. У миссис Уилкинсон есть колокольчик; она встает у подножия лестницы, трясет им, мертвые души медленно выходят из своих комнат, спускаются с пустыми лицами и непослушными конечностями, и когда я появляюсь — всегда последним, так как живу на верхнем этаже, они все уже сидят за столом и молча едят овсяную кашу. Кухарка — низкорослая толстая иностранка с редкими черными усиками; она стоит у плиты спиной к нам, смотрит в исходящие паром кастрюли с гусиными потрохами и требухой, курит сигареты и утирает нос тыльной стороной той же руки, которой помешивает варево.
Я усаживаюсь на свое место в торце стола. Он накрыт жестким пластиковым листом (наподобие клеенки) уже с кляксами каши и молочными лужицами — настоящего молока нам здесь не дают, эта женщина разводит порошок, получается водянистая жидкость с комками. Тарелки и чашки из толстого, некогда белого фарфора, и нам дозволено пользоваться настоящими ножами и вилками. Миссис Уилкинсон появляется только в том случае, если ей нужно что-то сказать, она сидит у себя в кабинете возле парадной двери. Пробую кашу: отвратительная. Мертвые души не обращают на меня внимания. В тупой бессловесной рассеянности они жадно поглощают овсянку и прихлебывают чай, рыгая, чавкая и портя воздух. Один за другим доедают и тянутся в комнату отдыха. Иностранка собирает тарелки и соскабливает с них объедки каши в мусорный ящик возле плиты. Ее кастрюли с потрохами и требухой уже кипят вовсю; она с сигаретой во рту наклоняется над ними, шмыгая носом, и помешивает; пепел падает в варево.
После завтрака я стараюсь уйти как можно быстрее. Это непросто, миссис Уилкинсон сидит в кабинете возле парадной двери, словно трехглавый Цербер.
— Мистер Клег! — рявкает она, поднимая взгляд от бумаг.
Я застываю на месте; эта женщина приводит меня в ужас.
— Мистер Клег!
До чего же крикливая особа! Стою, виновато переминаясь с ноги на ногу, а она поднимается, снимает очки и боком вылезает из-за письменного стола. Приваливается к косяку. Секунды тянутся мучительно медленно. Она держит в толстых сильных пальцах карандаш; поигрывает им и, кажется, переломит его пополам — в знак предупреждения!
— Не будем больше опаздывать к обеду, а, мистер Клег?
Я что-то мямлю, глядя то на пол, то на стены — лишь бы не на ее суровое лицо! Наконец она отпускает меня со словами:
— Приятной прогулки, мистер Клег.
И я быстро ухожу. Разве после этого удивительно, что, подойдя к скамье, служащей мне убежищем, я просыпаю табак на землю, что у меня дрожат руки? Разве удивительно, что я наслаждаюсь здесь одиночеством, одиночеством и воспоминаниями? Она сущая фурия, эта женщина, гарпия, и, слава Богу, скоро я увижу ее в последний раз.
В мои детские годы мы жили на Китченер-стрит, по ту сторону канала, к востоку отсюда. У нас был дом номер двадцать семь, состоял он, как и другие дома на этой улице, из двух комнат наверху, двух комнат внизу, обнесенного забором заднего двора с ведущей в переулок калиткой и уборной снаружи. Над парадной дверью было грязное веерообразное окно, формой напоминавшее заходящее солнце, был угольный погреб, туда от двери в коридоре вела крутая лестница. Все комнаты были маленькими, тесными, с низкими потолками; обои в спальнях не менялись так долго, что отсырели, стали облезать, покрылись пятнами; эти большие, расплывающиеся пятна, пахнувшие заплесневелой штукатуркой (я и сейчас ощущаю этот запах!), образовывали на цветочном узоре причудливые фигуры и пробуждали в моем детском воображении множество фантастических ужасов. Коридор первого этажа проходил мимо гостиной (которой редко пользовались) и двери в угольный погреб к кухне, где над раковиной, сбоку от задней двери было выходившее на двор окно. Моя спальня располагалась прямо над кухней, поэтому из ее окна мне были видны двор, переулок за ним и задние стороны домов на соседней улице. Пожалуй, наш дом отличался от других на Китченер-стрит тем, что являлся нашей собственностью: родственники моей матери занимались торговлей и купили его моим родителям, когда те поженились. Помню, об этом упоминалось, когда мать с отцом однажды вечером ссорились на кухне, отец считал, что родные матери презирают его, видимо, так оно и было. Тем не менее тогда мало семей жило в собственных домах, и должно быть, соседи им завидовали; возможно, этим и объясняется странная обособленность моих родителей среди многочисленных обитателей этих улиц и переулков.