Привычным движением, наощупь, он достал из сумки лейку, помедлил. О вспышке не могло быть и речи. В камере был заряжен эктахром-400. Если дожать его до 3200, снимок будет зернистым, как портреты Сёра…
Он перепрограммировал чувствительность, замерил свет по ее серому плащу, перевел программу на ручную — под столом зашевелился пёс — и нажал на спуск. Мотор "лейки" самый беззвучный в мире, шум кафе легко глушил щелчки. Но слепая повернула голову боком, вслушиваясь. Свет лампы тепло разлился по её лицу. Её полные губы явно хотели что-то спросить. Ким быстро поправил выдержку, навел на резкость по ее ресницам, щелкнул раз, щелкнул два — кто-то влез в кадр, загородив…
На всякий случай он отвернулся к окну, прицелился. Счетчик выдержки упал с 1/125 на восемь секунд. Улица глянцево-черно блестела, из-под колёс автобуса летели брызги, от прохожих остались лишь ноги да зонты.
Это был старый трюк — сделать вид, что ты снимаешь что-то рядом. Уличная фотография требовала наглости, воровство чужих лиц взывало к сноровке и актерству карманников.
Он отложил камеру, отметив краем глаза отряхивающегося в дверях Бориса, поглядел на соседний столик. Миловидная лицеистка, скорее всего сестра, с сигаретой в губах, одной рукой гладила уткнувшегося ей в колени пса, другой тянулась за чайником с заваркой.
— Un expresso, un diabolo et deux demi! — кричал гарсон бармену, исчезая с подносом над головой в створчатых дверях кухоньки.
Борис был мрачно весел, пил мар, тыльной стороной ладони скрёб щеку. Он только что сбрил бороду и на лице его, как след от маски, бледнела гладкая детская кожа.
— Однажды в Москве, — рассказывал он, вертя головой, — сбрил я бороду и, вернувшись домой, не отпер дверь своим ключом, а позвонил. Открывает мать, смотрит на меня и говорит: — А Бореньки нет… Он будет позже… Представляешь! Года три подряд умоляла меня соскоблить бороду, а когда я….
— C'est quelle langue, s'il vous plait? — спросили за спиной. Обе сестры смотрели на них, улыбаясь.
— C'est une langue bizarre, — обрадовался Борис, — Наполовину исчезнувший, наполовину одеревеневший. La langue de bois de bouleau ou simplement: la langue de boulaie.
— Йа ним ношко понимай у, — сказала большеротая младшая и старшая опустила кусок сахара мимо чашки.
— Институт восточных…? — спросил Борис.
— O, нет, — ответила, разрумяниваясь, по-французски, младшая — лицей…
— Кажется, Лолитка просится на травку, — бросил Борис Киму. — Вам не нужен домашний учитель? — спросил он, переходя на бархатный рокот…
— Спасибо, — отвечала девушка, — Я думаю, мне придется остановиться на родном, французском. У меня, честно говоря, никакого дара к языкам.
Что, конечно же, было неправдой. Осенью того же года на вечеринке у Татьяны Ким убедился в этом. Она говорила по-испански, совсем недурно по-итальянски, её английский сохранил чудовищный французский акцент, а её запас русских слов к тому времени уже достиг уровня дебильного октябренка…
* *
В конце апреля Ким был на Джербе. Ровно, как дорогой софит, пылало тунисское солнце. Хаппи, тридцатилетний Yankee-noodle, в пестрых длинных шортах и с головой, повязанной банданой, расставлял штативы, таскал кофры с аппаратурой и гримом, пускал гигантские зайчики круглым щитом рефлектора.
Амели, гримерша агентства, загорелая до цвета спелой сливы тридцатилетняя брюнетка, курсировала между шезлонгами и бассейном, с охапкой свежих полотенец. Три модели — две немки и одна американка, плескавшиеся в яблочно-зеленой воде бассейна, за несколько дней настолько подняли гормональный уровень мужского населения гостиницы, что менеджер отмечал удвоение выручки в баре. Аборигены глазели на див издалека: верблюдам и коробейникам было запрещено пересекать невидимую линию, отделявшую пляж гостиницы от остального мира.
Агентство мод платило сказочные деньги, сезон лишь начинался, цвел дрок и лоррье, ночь наступала внезапно в восемь вечера, словно перегорали небесные пробки, и была черна, как засвеченная пленка, местное вино напоминало армянское и было тяжеловато, как и гримерша Амели, чья буйная фантазия не знала границ и — не требовала виз…