Первая рота спала крепко, видела сладкие сны. Как же еще спать, когда намаялись до чертиков? Какие же еще видеть сны, если тебе двадцать, и то, почитай, неполных?
Самый сладкий сон снился, конечно, Слободкину. Он тогда пошутил, что видел сон "по уставу", а сегодня именно такой ему и пригрезился. Будто подошел к бомбовому люку, оттолкнул локтями всех своих "опекунов", посмотрел, не стоит ли кто за спиной, и, убедившись в том, что ни одно колено в него не нацелено, ринулся в разверстую пасть люка, перепуганный насмерть и торжествующий…
Когда он проснулся, у него было такое ощущение, что сон продолжается, — вся рота только и говорила о прыжке Слободкина. Как отстранил всех от себя, как оглянулся, как бросился в люк и рванул кольцо…
Рота тем воскресным утром проснулась задолго до семи, без всякой команды дневального. И все Слободкин был виноват, его вчерашний прыжок.
Слобода, счастливый, лежал на койке и принимал поздравления.
— Ты, чертяка, весь мир потряс! Весь мир и старшину нашего Брагу Ивана Федоровича, — подвел итог поздравлениям Кузя. — Надо бы выпить по этому случаю, да вот беда — нет ни чарки, ни горилки, — подлаживаясь под украинский говорок Браги, продолжал Кузя. — Ну, так и быть, получай пол-литра из моего энзе.
Под дружеский хохот всей роты Кузя достал из тумбочки флакон тройного одеколона, вылил содержимое в алюминиевую кружку, разбавил водой из бачка и с торжествующим видом, шлепая босыми ногами, подошел к Слободкину.
— Пей, Слобода, мировой коньяк "десантино". Пей, но не напивайся, один глоток, остальное — по кругу.
Слободкин отхлебнул, закашлялся, передал кружку соседу по койке.
— Экономь, братцы, горючее! — покрикивал Кузя.
Шутки шутками, а немало глотков оказалось в той кружке. Добралась она и до дневального, когда тот уже приготовился крикнуть: "Подъем!"
— Символически, — успокаивал дневального Кузя, — сами понимаем: на посту нельзя.
Дневальный увертывался от ребят, хотя по всему было видно — и ему страсть как охота разделить всеобщее торжество.
Когда уже вся рота, дурачась, пела "Шумел камыш…", в казарму вошел Поборцев. Но он не рассердился при виде такого зрелища. Подсел на край койки Слободкина и сказал:
— Поздравляю. Примите и мой подарок: через две недели в субботу увольняетесь в город на целые сутки. Довольны?
— Спасибо, — совсем не по уставу ответил Слободкин.
Давно у Слободкина не было такого праздника, как сегодня. Весь день он писал письма и балагурил с приятелями. Напишет письмецо — и к друзьям в курилку. Покурит, почистит и без того до блеска надраенные сапоги, поговорит о том о сем — и снова к столу.
— Ты как Наполеон у нас, — смеялись ребята, — тот, говорят, по сто писем в день строчил.
Слободкина этим удивить было трудно, он и в обычные-то дни писал в каждую свободную минуту, а сегодня у него был особый резон переплюнуть любого Наполеона. Да и адресов много: матери в Москву, другу на Дальний Восток, другому другу в Ленинград, а главное — той, кому посвящены все его мысли и дела, имени которой не знал пока никто в роте. На конвертах он старательно выводил: "И.С. Скачко". Но писарь, через которого шла вся корреспонденция роты, уже догадался, что "И" это вовсе не "Иван" и не "Илья".
Слободкин сидел в красном уголке первой роты и писал: "Добрый день, Иночка! Я был трусом. Слышишь? Самым настоящим. И мне не стыдно сегодня в этом признаться, А вчера я все-таки прыгнул. Сам, без всяких толкачей. Командир доволен, В следующую субботу дает увольнительную на целые сутки! Представляешь? Я так рад, что не могу сообразить сейчас, много ли времени до нашей субботы. Сколько часов? Сколько тысяч минут? Скорей бы, скорей летели дни, часы, минуты! А потом — целые сутки вместе! Ты знаешь, Инка, я сейчас такой храбрый, что, кажется, расцеловал бы тебя при всем честном народе. Чур, это между нами: командир узнает — отберет увольнительную…"
Слободкин перечитывал письмо, разрывал на мелкие клочки, принимался за следующее. Оно опять начиналось словами: "Добрый день, Иночка". Только о прыжках в нем уже ни слова. Нельзя же, в самом деле, рассекречивать часть, сто раз об этом говорено. Ну, а раз нельзя о прыжках, так и о трусости и о храбрости ни к чему. Слободкин писал: "Я жив, здоров, чего и тебе желаю". А потом с ожесточением уничтожал и это письмо. Принимался за новое: "Милая, милая Иночка! Мне дают увольнительную, я приеду в Клинок и опять скажу все те слова, которые тебе так понравились: дорогая, хорошая моя, я люблю тебя! Понимаешь? Люб-лю!"