Как ни старалась служба уборки Сорбонны смыть все следы драмы, темное пятно было заметно и спустя сутки после суицида.
Опустившись на колени, со щеткой в руке, двое технических служащих усердно трудились под присмотром декана. Сознавая, какой ущерб наносит учреждению постоянное присутствие крови Альбера Када на дворовой мостовой, тот раздраженным голосом раздавал указания.
Декан относился к Сорбонне как к частной собственности, поэтому самоубийство одного из преподавателей расценил как личное оскорбление, направленное прежде всего против него лично, затем — против достопочтенного института, которым он имел честь руководить, и наконец, против университетской системы в целом. Будь Альбер Када все еще жив, он бы лично инициировал его досрочный уход в отставку.
— Вот уж действительно, не было печали… — пробормотал он, имея в виду как дерзость самоубийцы, так и пористость парижских камней.
Проходя мимо небольшой группы зевак, столпившихся вокруг декана, Давид Скотто втянул голову в воротник куртки в надежде проскользнуть незамеченным.
Утром, ближе к полудню, ему позвонил друг и сообщил о смерти Альбера Када. Движимый неким мазохистским рефлексом, Давид пришел лично констатировать смерть своего научного руководителя.
Помимо человеческой драмы, эти пропитанные органическим веществом мостовые символизировали и окончательное исчезновение его будущих перспектив. Давид мог попрощаться со всяческой надеждой довести до конца исследования и получить наконец то назначение, о котором так мечтал. Последние пять лет его жизни были бесцеремонно погребены на огромном кладбище незаконченных университетских работ. Его карьера отныне покоилась рядом с Альбером Када, в одном из ящиков морга.
Мысль об этом сводила Давида с ума. Он был ошеломлен, почти оглоушен случившимся. При этом он никогда не питал к Альберу Када теплых чувств. По правде сказать, некоторые аспекты личности профессора его раздражали, и весьма сильно. Всего за пару минут этот очаровательный человек мог превратиться в индивидуума холодного и сдержанного, притом что вы даже не догадались бы о причине этой перемены настроения.
Спровоцировать столь резкое изменение могла самая малость — неуместное слово, ошибочная цитата. Тогда он на протяжении нескольких недель отказывался встречаться с Давидом под тем предлогом, что одно лишь присутствие последнего мешает ему мыслить ясно. Даже когда профессор проявлял к своему протеже относительную доброжелательность, его комментарии бывали столь высокомерными, что следующие пару дней Давид всерьез рассматривал возможность положить досрочный конец своим исследованиям.
Но Альбер Када предложил ему тему диссертации, в то время как остальные коллеги отказали, что само по себе заслуживало выражения признательности. Позднее, когда научная комиссия университета поставила под сомнение важность его изысканий и отказала Давиду в стипендии, Альбер Када публично за него заступился. Начал профессор с того, что вслух высказал все, что думал о каждом из членов комиссии, после чего обжаловал их решение, и только лишь для того, чтобы Давид мог отказаться от своих небольших подработок и всецело посвятить себя докторской. Крики Альбера Када долгие недели раздавались во всех административных службах Сорбонны.
В конце концов декан пригласил к себе их обоих — и профессора, и самого Давида. Сидя за огромным столом в окружении портретов выдающихся предшественников, он, вероятно, полагал, что одним лишь престижем своей должности сможет произвести на них впечатление и заставить их осознать, каким рискам они подвергают себя, идя на открытую конфронтацию с комиссией, однако же комментарии декана не возымели должного эффекта на его собеседников.
Обзаведясь научным руководителем, Давид ощутил неимоверный подъем сил, и будущее представлялось ему победоносным маршем к университетским вершинам. В то время он думал, что стоит лишь защитить докторскую — и все проблемы уйдут сами собой. Диссертация была единственным, что имело тогда значение. Декан мог сколько угодно нервничать и даже получить инфаркт — ему на это было абсолютно начхать.