– Думаешь, за мир просить еду?… – с живостью произнес Филипп. – Нет, подождут теперича! Пускай опять Гаврилу посылают, – чорт с ними! Как знают, так пускай сами разделываются… Как только к делу пришло, все один за одним отступились… Еду за себя просить – за семью свою. Нам всего накладнее приходится; хлеба продашь вдвое – деньги выручишь те же: по семейству по нашему, давай бог, чтоб, при настоящей-то цене, на зиму хлеба достало, покупать не пришлось; потому больше и еду. Нет, разделывайся они как сами ведают!.. Я теперь, что хошь мне давай, – пальца не согну для мира – шабаш!..
Брат, побежденный отчасти такими доводами, не старался более удерживать Филиппа и помог ему даже запрячь лошадь.
Как только узнали в деревне об отъезде Филиппа, мнение об нем тотчас же переменилось. Даже те, которые на сходке подтрунивали над ним заодно с Гаврилой и говорили, что Филипп только храбрится и хвастает, не переставали теперь выхвалять его, величали его самым толковым, деловым и вместе с тем самым смелым мужиком деревни. Все домохозяева, повесившие было голову, снова исполнились надеждой и воспрянули духом – точно так же, как в то время, когда ждали возвращения Гаврилы. Деревня снова громко заговорила.
Гаврило, переходя из избы в другую, напрасно убеждал всех, что поездка Филиппа не принесет никакой пользы, кроме той разве, что его самого хорошенько проучат и сделают посмирнее, – что управитель, – если б даже не понуждало его к тому письмо барина, – совсем не таковский человек, чтобы стал кого-нибудь слушать; напрасно убеждал он покориться и приступить к сбору оброка, – никто не трогался с места; отовсюду встречал он один ответ: «торопиться некуда; время терпит; дай Филиппу приехать, что Филипп скажет!»…
На другой день вечером напрасно, однако ж, прождали Филиппа: он не возвращался.
– Что ж бы это значило?.. – спрашивали друг друга соседи.
В доме самого Филиппа началась между тем тревога: мать, жена и сестры его одна за другой выбегали на дорогу за околицу; часто та или другая выжидали его там по целому часу. Беспокойство заметно также начало овладевать братом. На следующий день в доме Филиппа раздались всхлипыванья.
Прошел и этот день. Филипп все-таки не возвращался. Всхлипыванья в его доме превратились в громкий вопль. Брат начал было уговаривать мать и сестер, стараясь всячески их обнадежить, – ничего не помогало; к жене брата он уже не приступался; она лежала ничком на дворе и голосила, словно по покойнике.
Наконец на четвертый только день, поздно вечером, распространился слух, что Филипп приехал. Немного погодя стали разглашать по деревне странные вести: говорили, будто Филипп, как только вышел из тележки, прямо отправился к себе в ригу; ни с кем из домашних он не поздоровался, никому даже слова не промолвил. Обрадованная жена, с которой жил он всегда ладно, бросилась было к нему с воплем, – он грубо отвел ее руками и сказал только: «Что тебе… давно, что ли, не видала?..» После того пошел он в ригу. Жена, мать и сестры последовали за ним, желая добиться какого-нибудь толку, – он всех разогнал, всем велел идти домой и допустил к себе одного брата. Войдя в ригу, Филипп с сердцем бросил наземь полушубок, бросил шапку и ничком повалился на солому. Два-три человека, которым потом удалось говорить с братом, спешили сообщить, что Филипп велел брату везти хлеб и продать его за первую цену, какую дадут.
– Стало, и нам то же делать! – был общий отзыв. Слух обо всем этом не замедлил, конечно, достигнуть ушей Карпа.
– Оброк не пуще велик, а много придется теперь за него хлеба отдать! – задумчиво промолвил старик, обратившись к сыну, который передал ему общую весть. – Хлеба, который останется, – только на зиму хватит для семейства… Сколько ни считал я все эти дни, не выручишь денег тех, что за избу отдать надобно… Так, стало, тому и быть! – довершил он угрюмо.
Карп, точно так же как и остальные обыватели Антоновки, лишившись всякой надежды на благоприятный поворот дела, упал вдруг духом и толковал теперь о том только, чтобы насыпать возы и везти хлеб на продажу.