— Катись колбасой отсюда! — сказал он внятно, раздельно и спокойно, но глаза его из-под чуть сдвинутых и поэтому насевших на них бровей давили меня, не предвещая ничего хорошего.
— Вы не поняли! — торопливо крикнул я.
Тогда и он тоже крикнул:
— Я ее на улице подобрал!
— Какая разница? — спросил я, и мне захотелось Заплакать.
— Откуда у меня лед?
Он снова рассердился.
— Не знаю! — сказал я.
— А-а! — торжествующе протянул он, выставив вперед свою красивую сильную челюсть.
А когда я повернулся, и опять проскрипела дверь, и опять хлынул в уши безудержный шум дождя, я представил себя бессильным, как тот новорожденный, еще не названный человечек в больнице, кричащий на руках Туси, и подумал, что все мы были такими, и Демидов был таким, и Иван Анисимович, и нуждались в помощи людской, и что этот парнишечка, Машин парнишечка, мой парнишечка, может остаться без матери, и что этого допустить нельзя, и что я не знаю, как этого не допустить, и что жаль, что я не кудесник, чтобы превратить в лед камень, о который я опять споткнулся так, что чуть не упал, и я стал презирать себя, как никогда, за то, что я не кудесник.
— Доктор! — раздалось за моей спиной. — Подожди!
Окно потухло, и дом словно провалился.
Мы топали с Демидовым гуськом — он впереди, я за ним. Дорожка тут была узкой. Мы не разговаривали. Один раз он только бросил:
— Разве от этого умирают?
— Скорей! — поторопил я его.
Мне показалось, что он остановился, и я даже ткнул руками вперед и попал в пустоту. Это я приостановился, а он шел.
Я догнал его, и мы оказались на главной улице, а потом полезли на «палубу». Обычно туда забирались по дорожкам, прохоженным поколениями наискось, через склон, кратчайшим курсом, хотя для удобства имелось и что-то вроде тротуарчика с каменными ступенями, долго петлявшего туда-сюда. Незаконные дорожки были сейчас скользкими, и мы пошли мотаться по ступеням, и наконец там, наверху, возле одного дома, Демидов опять сказал мне:
— Подожди.
Я ждал бесшумной магии: сейчас вспыхнет окно, через вороха кудлатых георгинов (тут, наверху, все сажали под окнами георгины) свет упадет к ногам, Демидов исчезнет в глубине спасительного дома и вернется с полным ведром льда. Я вдруг глупо забеспокоился, что у нас нет ведра.
Магии все не было.
Демидов колотил в окно.
Он колотил громче и отчаянней, словно испытывая на прочность непробиваемую тишину дома. Я подошел поближе. Ни гу-гу. Наконец форточка с треском отлетела, и оттуда выкатился теплый, как клуб пара, голос Лили:
— Андрюша?
— Ага!
Вероятно, она давно слышала, но выдерживала характер. Теперь опять наступила обиженная тишина.
— Лиля! — крикнул он.
— Тсс! — шикнула она в ответ. — Маму разбудишь.
— Выйди!
Вот как надо обрывать угрожающие интонации.
Выйди, и все. Правильно, Андрей. Выходи, Лиля!
Я все еще надеялся.
Лиля вышла в чем-то хрустящем поверх ночной рубашки. С крыши гремела вода, пролетая по трубе, вокруг меня георгины под дождем встряхивались, как куры, шлепая мокрой листвой, но все же ломкий шелест ее замечательного плаща я услышал и догадался, что она уже вышла, хотя двери тут не скрипели.
— Лилька! — крикнула в форточку мать. — Полоумная!
Ну, сейчас ударит скандал, подумал я. Все пропало.
— Я в калошах, — ответила Лиля, и голос в комнате умолк, как будто его отрезало.
— Лед нужен, — сказал Демидов.
— Че-его?
— Да тут… рожает одна…
Лиля вдруг засмеялась:
— Ополоумел? Не знаешь, зачем будить? Лед! А птичьего молока тебе не нужно? Лед! Я его ждала, дура стоеросовая! Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..
Тут я должен предупредить, что Демидов никогда не был женским угодником. Летом — я знал это по рассказам хозяйки — в наш городок приезжали курортники. Их приезжало чуть больше, чем вмещал маленький пляжик из разноцветной, главным образом белой, гальки, и они с рассвета теснились, выбирая места почище, потому что Демидов вытаскивал на пляжик смолить свои баркасы. Не было другого клочка у нашего скалистого берега. После этого курортники весь сезон носили смолу на пятках.
Когда его сейнер приставал к причалу, непосвященные модницы в ярких сарафанах встречали рыбака и спрашивали, почем рыба. И когда они ругались из-за смолы и когда приценивались, он просто не удостаивал их ответом, а проносил мимо две-три упругих кефали в куске сети, как в авоське, исполненный к приезжим красавицам ленивого презрения. Ну, что с них взять? Дикари! А они считали его грубияном, хотя он только молчал. Рыбу, отборных лобанов, он нес для себя или кидал через прилавок Лиле, прямо в подол, если останавливался по дороге выпить пива.