— Ну и высоко же ты себя ценишь! Ожерелье мастера Тубчи не смог вернуть в аул ни один джигит…
— А ты, я вижу, хочешь дешево отделаться!
У меня в крови ненависть к сплетницам, кляузникам и анонимщикам. Будь моя воля, я бы перевешал их по всем столбам аула вверх ногами. Не люблю я и людей, которые с ухмылкой подслушивают чужие разговоры. Но Даян-Дулдурум и моя мать не были мне чужими, да и разговор их касался меня. Поэтому я не подал голоса. Мне хотелось узнать, догорел ли уже весь этот сыр-бор. Но последние слова дяди насторожили меня.
— На тебя надежды мало… — говорила мать. — Придется мне самой выпрямить тот узор, что искривил мой сын.
— Ой, боюсь, что это уже поздно. Слишком тонкий узор — поломаешь!
— Ты слепец и не видишь, что покривилась одна лишь линия.
— Вижу, что одна, но свернула-то ее не рука филигранщика, а любовь! Я лишь однажды увидел, как они обменялись взглядами в коридоре комбината, и мне было достаточно, чтобы понять, какой это узор.
— И все-таки ты слеп! Какая у них может быть любовь, если она изобразила его в стенгазете спящим, с резцом, воткнутым в нос? И неужели ты думаешь, что я соглашусь привести в мою саклю невестку из этого рода? Ведь они все время подкапываются под нас. Сегодня моего сына с длинным носом изобразили, завтра, чего доброго, тебя с твоими усами пропечатают. Нет и нет!
— Я бы согласился с тобой, но пойми, если мы станем противиться, он отложит женитьбу, а то и просто останется холостяком.
Гм, да! Мой дорогой Даян-Дулдурум сегодня говорит что-то слишком мудрено. Но мать, кажется, понимает все. Стало быть, у них есть нечто, что они от меня скрывают. Любопытство вышибло из моей головы даже досаду на аульских кликуш. Но тут опять заговорила мать:
— Ну и пусть откажется, все лучше, чем жениться на этой девчонке!
— Что ты говоришь? — Голос дяди упал до шепота, словно он чего-то страшно перепугался. — Обо мне-то ты думаешь или нет? Ведь я тоже человек, и у меня есть сердце, и оно, к сожалению, не стальное! Пятнадцать лет — не малый срок!
Я стою на балконе, и пол дрожит подо мной, до того тяжки шаги взволнованного Даян-Дулдурума. До сих пор мне казалось, что сердце у него если и не стальное, то, во всяком случае, каменное. А выяснилось, что я заблуждался.
— Иглу в шелке не спрячешь. Больше я не могу ждать! — грозно произносит дядя.
— Не можешь?
— Не могу! — Но голос звучит уже не так решительно. И, видимо поняв это, дядя добавляет: — Да пойми ты, любовь очень тонкая штука, она тоньше филигранной нити в твоих серьгах, нельзя с ней так грубо обращаться!
Странно, о чьей любви он говорит? О моей? Что-то не похоже. Неужели на старости лет мой дядя влюбился? Но в кого? Видно, недаром говорят горцы, что усам мельника трудно верить: то ли седые они, то ли мукой запорошило?
И тут я представил себе мать, которая стоит рядом с дядей и слушает его взволнованные слова.
Матери сейчас тридцать семь. Но выглядит она значительно моложе. Когда мы появляемся вместе в чужом ауле, нас принимают за брата и сестру.
Конечно, я, как любящий сын, мог бы приукрасить ее в своем описании, но горцу не пристало хвалиться своей матерью. Однако истины ради могу сказать, что она достойна похвалы, она хороша в радости и в гневе, хотя, когда принимается бранить меня, несколько теряет в мягкости и женственности. Однажды я сказал ей об этом, но она стала ругаться еще пуще. Недаром говорят: чтобы поняла мать, учи соседку.
Но вот я опять слышу ее голос. Теперь в нем звучит странная грусть:
— Что ты от меня хочешь?
— Хочу, чтобы ты была добрее, Айша. Ты так мила, когда улыбаешься, и так неприятна, когда сердишься. Как будто у тебя два лица. И еще я хочу, чтобы ты сдержала свое слово.
— Слово! Но что я могу сделать, если этот байтарман выкинул такую штуку? Не станешь же ты настаивать, чтобы он женился на ней?
— Стану, потому что моему терпению пришел конец! Я поверил тебе, когда ты сказала, чтобы я ждал свадьбы твоего сына…
— Ну и жди! — тоном выше сказала мать.
— Но, кажется, мне этого дня не дождаться, если я сам не настою на его женитьбе.
— На Серминаз?
— Хоть на сатане! — тоже повысил голос дядя и тяжело опустился на табуретку. Раздался треск, шум падения его тяжелого тела, стук трубки… Вот он подбирает ее, поднимается, бормочет: — Проклятье!