После часу ночи все угомонится. Продавцы газет на углу, некоторым из них за пятьдесят, тоскливо толкуют о лошадях и о состояниях, которые могли бы сколотить, если бы прислушивались к своему внутреннему голосу, а не к советам искренних, но назойливых приятелей. Газеты в понедельник рассказывают о Кубе и о каком-то убийстве. В понедельник настоящих новостей в газетах нет. Не будет их и во вторник. И вообще не будет. Это все тянется так долго, что уже никто этого не замечает. Это даже не предмет для разговора, а факт, суть происходящего, преданная забвению. Эта истина кажется слишком страшной, чтобы вспоминать о ней: сводящее с ума, сокровенное стремление человека к совершенству или погибели, к обладанию всем прекрасным или к полному уничтожению.
Только девочки способны вразумительно говорить на эту тему. Кажется, они понимают, что к чему, и в два часа ночи они, наверное, единственные на земле нормальные люди. Их манера говорить, точность их непечатного языка начинает казаться благородной и красноречивой, и они обретают вселенскую красоту. По лестницам маленьких гостиниц бегают вверх и вниз пожилые люди и юнцы. Деньги тут играют не последнюю роль, но только потому, что мы живем в капиталистическом обществе, и потому, что средство обмена, даже в вопросах любви и похоти, для удобства приобрело материальное обличие монеты. Невозможно до конца осознать крах капитализма, пока не познаешь, как девочки несут любовь и погибель конторским служащим и счетоводам.
В три часа ночи ты подвергаешь себя встречам с любопытными экземплярами живой природы, существами, которым капитализм придал устрашающий вид. Они кажутся монстрами, и одно присутствие в их компании наводит ужас. И все же они говорят по-английски, родились от женщины, носят имена и принадлежат к роду человеческому. С ними возможно общаться. Тому, с которым я разговорился, было тридцать пять. Он назвался Джонсом. Он поведал мне, что гуляет по ночам и отдыхает днем, стоя. Он утверждал, что это нетрудно. Он практикует это уже несколько лет. Нет, он не коммунист. Я спрашивал его, он ответил, что нет. Он боялся меня еще больше, чем я его. Звали его не Джонс. Просто в тот момент ничего другого на ум ему не пришло. Мой вопрос ошеломил его – у него отвисла челюсть, от чего его физиономия стала еще более жуткой: свалявшаяся борода, затравленный взгляд, грязь и длиннющие нижние зубы. Я проникся глубокой симпатией к этому человеку, невзирая на то что он был омерзительно безобразен, как только может быть безобразен человек, тошнотворно похотлив; в его глазах горели злоба, любопытство, жажда убийства, насилия.
Среди девочек нет ни одной заурядной – факт, достойный признания. Невозможно быть заурядной личностью, когда стоишь так близко к тайне человека. Рабочий день у девочек заканчивается в три часа ночи; и никаких тебе законов, постановлений и Администрации национального возрождения. После трех они ложатся в постель. На этот раз, чтобы спать. Они уверяют, что спят в греховном покое, крепким, безмятежным, здоровым сном, где замерло в безмолвии время жизни человека.
Катитесь вы со своей войной!
Вот сижу в этой комнатушке этак два-три месяца или два-три года спустя, пишу рассказ про участников голодного марша, про то, какие мысли роятся в их головах, про их замечательные мечтания относительно себя и вселенной. И тут раздается стук в дверь. Очень настойчивый стук.
Я знаю, едва ли ко мне пожаловал счастливый случай, ибо счастливый случай уже стучался в мою дверь несколько лет назад, когда я выходил из дому искать работу. Так что, сдается мне, это мой кузен Керк-младший, лучший из известных мне писателей, который не написал ни строчки и не собирается. А если не он, тогда это печальный молодой человек в синем поношенном сержевом костюме из агентства по взысканию задолженностей. Раз в месяц он является ко мне с извещением о том, что если я не уплачу четыре доллара, которые задолжал агентству по найму за мое трудоустройство в 1927 году, то дело будет передано в суд и меня прикуют к позорному столбу или даже упекут в тюрьму.