Когда бы он ни работал на телетайпе, ему слышалась эта музыка, возникавшая из аппарата: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Каждое воскресенье он умолял телетайп вернуть ему девушку. Это было нелепо. Он знал, что она больше не работает на компанию, и все равно ждал, когда машина напечатает для него ее прежнее: привет привет привет. Это было абсурдно! Совершенно ни в какие ворота!
Он никогда не знал про нее особенно много. Он знал ее имя, и что она значила для него, но не более.
А музыка твердила и твердила свое.
Однажды днем он встал из-за телетайпа и снял форменную тужурку. Было два часа, он прекратил работу и ушел, получив жалованье. Не хочу процветания, сказал он. Он направился в свою комнату и уложил свои пожитки в два чемодана.
Фонограф с пластинками он подарил миссис Либих, квартирной хозяйке.
– Фонограф старый, – сказал он ей, – и время от времени потрескивает, особенно когда ставят Бетховена. Но еще работает. Пластинки – так себе. Есть приличная музыка, но по большей части – однообразный джаз.
Он чувствовал в себе музыку, когда говорил с хозяйкой, и ему было тяжело оставлять фонограф с пластинками в чужом доме, но он знал – они ему больше не понадобятся.
Выходя на вокзале из зала ожидания к поезду, я чувствовал, как музыка разрывает мне сердце. Когда поезд тронулся и завизжал свисток, я сидел, беспомощно проливая слезы по девушке и дому, насмехаясь над собой из-за того, что мне хотелось взять от жизни больше, чем у нее было.
Однажды утром, когда мне было лет пятнадцать, я встал до рассвета – всю ночь не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, от раздумий о странностях бытия и о земле, ощутив вдруг свою неразрывную, несомненную причастность к ней. Всю ночь я провел в размышлениях только ради того, чтобы снова подняться утром, увидеть рассвет, дышать и жить. Я потихоньку встал во тьме раннего утра, облачился в синюю хлопчатую рубашку, натянул вельветовые брюки и носки, обулся. На дворе стоял ноябрь, и уже стало холодать, но мне не хотелось надевать ничего другого. Мне было и так тепло и даже почти жарко, а если бы я оделся потеплее, то мог бы что-то упустить: должно было произойти нечто необычное. И я думал – будь я в теплой одежде, то это нечто от меня ускользнет, и все, что мне останется, – это воспоминание о чем-то желанном, но упущенном.
Стремительные, неизъяснимые мысли, готовые вот-вот сорваться с языка, словно необъятные вневременные воспоминания, всю бессонную ночь вращались в голове, словно множества больших и малых шестеренок – молодые налитые мышцы, юная упругость, больше уравновешенной ритмики в движениях, порожденных скороспелым ростом, который я переживал тем летом.
Ранней весной того года эта мысль возникла смутно и беспорядочно, затрещала в мозгу, словно огонь, пожирающий добычу, бесцеремонно, как потоп, заставляла бурлить мою кровь. До появления этой мысли я не представлял собой ничего особенного – просто маленький замкнутый мальчик, который двигался от одного момента жизни к другому, озлобленно, испуганно, с горечью и сомнениями, который отчаянно искал истину и не мог до нее докопаться. Но теперь, в ноябре, я настолько физически окреп и возмужал, что перерос многих мужчин. Словно я вдруг перескочил из мальчишеской оболочки в бо́льшую, мужскую. Полюбуйтесь на него, судачила моя родня, все части его тела растут, особенно нос. И скабрезно шутили по поводу моего полового органа, вгоняя меня в краску.
– Ну, как он там? – любопытствовали они. – Подрастает? Снятся уже большие женщины, сотни больших женщин?
– Не понимаю, о чем это вы, – огрызался я.
Но на самом деле понимал. Только стыдился.
– Вы только гляньте на этот нос! – не унимались они. – Вот так носище!
Летом я иногда мимоходом смотрелся в зеркало и, глубоко потрясенный своим уродством, с омерзением отшатывался. У меня не умещалось в голове, как я могу так разительно отличаться от образа, нарисованного моим воображением. В моем представлении у меня были иные, более утонченные черты, более благородное выражение лица, но когда я узрел свое отражение, то осознал, как я угловат, костляв, неповоротлив и неотесан. Я-то думал, что я изящнее, говорил я себе. Раньше мне и в голову не приходило смотреться в зеркало. Я думал, что точно знаю, как выгляжу. Истинная картина обескуражила меня, заставив стыдиться. Потом я перестал переживать. Я уродлив, сказал я. Я знаю, что некрасив, но это только на лицо.