Ханка еле дождалась, когда горячее солнце начнет садиться. Как только от домов лениво поползли короткие тени, она взяла Мотика и по длинной улице пошла в гости к молодой мадам Бромберг. От Ханки, как всегда, пахло душистым мылом и лайкой новой сумочки, но один глаз слегка дергался, и голова все еще немного болела, особенно возле виска.
Однако дома у мадам Бромберг никто не поминал ни леса, ни Ицхока-Бера, ни Хаима-Мойше. Значит, с Хаимом-Мойше ничего не случилось. В жаркие дни у мадам Бромберг всегда было уютно, прохладно и приятно, потому что хозяйка была мастерица на все руки и потому также, что на двери небольшой столовой, куда вели три ступени, висела тяжелая портьера. Там сидели мадам Бромберг, провизорша Лифшиц и жена реформистского[11] раввина, женщина с маленьким носиком и умными маслеными глазками, темными, как чернила. У всех на коленях лежало рукоделие, они укрывались здесь от нестерпимой жары и беседовали о том, что мимо Ракитного скоро пустят курьерский поезд, и о том, что в крупных городах вошли в моду платья, такие прямые и узкие, что трудно ноги переставлять.
Ханка просидела с ними до чая, ей было скучно, но она сидела из уважения к хозяйке, которая была близкой подругой ее покойной матери. В конце концов Ханка с чем пришла, с тем и ушла: беспокойство никуда не делось. И, выйдя с Мотиком на улицу, снова окунулась в слепящий солнечный свет жаркого летнего дня, мучительного бесконечного дня. Тени стали немного длиннее, чуть-чуть выросли, и беспокойство выросло тоже.
По тротуару расхаживали оба приказчика со склада Бромбергов, нарядные, франтоватые, они лениво подшучивали друг над другом. В монастырях по разным концам города после дневного покоя опять зазвонили колокола, то замолкали, с озорством поджидая один другого, то вновь принимались звонить, кто громче. Был христианский праздник, его справляли вокруг, в сытых и спокойных деревнях, а здесь, в местечке, слегка посмеивались над ним. На площади скучала пара крестьянских телег, тоскующих по ушедшим полупьяным хозяевам-мужикам. Пусто было в городе, а вдали, на крутой горе, синел густой, бескрайний лес, от земли до неба окутанный голубоватой дымкой, такой близкий и такой далекий. Там сейчас Хаим-Мойше…
Ханка внезапно покраснела, глядя на этот лес. Она заботливо взяла Мотика за руку, чтобы он не побежал вперед, а сердце чуть не выскочило из груди — вдруг пришла мысль: а что, если вместе с Мотиком взять и пойти прямо туда, на гору, к Хаиму-Мойше? Ее потянуло к нему с неожиданной силой, и тут-то она и покраснела до корней волос. Ведь он ей чужой человек, этот Хаим-Мойше. Он всего-то раза три побывал у них в доме, а потом перестал приходить. Ханка сердито прикрикнула на брата:
— Мотик, не беги, пожалуйста!
И непонятно было, на кого она сердится: на себя, за то, что ее потянуло в лес, или на братишку, который рвался вперед и путался под ногами.
* * *
На площади Ханка увидела жену Ицхока-Бера. Она сидела на крашенной белой краской скамейке, на солнцепеке, перед посудной лавкой.
Ханка остановилась:
— Что же вы тут, в такую жару!..
Желтая от болезни жена Ицхока-Бера была одета, как в субботу; концами повязанного на голове шелкового платка она обмахивала потное лицо.
«Да, жарко, — пожаловалась женщина с таким видом, словно вот-вот упадет в обморок. — Помереть можно… А Ханка, значит, еще просто ребенок, если спрашивает, почему Ицхок-Бер допускает, чтобы она, больная, по такой жаре тащилась в город. Дело в том, что Ицхок-Бер совсем Бога забыл. Совсем забыл, целыми днями там, в пыли, с пильщиками, а в Бога не верит… Вот так… Не верит… На той неделе у него, Ицхока-Бера, была годовщина, а он и не вспомнил. В город не пошел, не помылся даже. Ну что ж, пускай он, Ицхок-Бер, поступает, как хочет, а она-то Бога боится; она больная… Вот взяла фунт свечек и пришла в город. Как это можно — годовщина смерти без свечей? Теперь сидит возле синагоги и ждет: синагога еще закрыта. Придет шамес[12] она ему свечки отдаст. А Ицхок-Бер? Ицхок-Бер об этом и не знает даже, он с утра запряг лошадь и куда-то уехал».