— Начаевал?
— Бог милостив, не без того — с, — важно кивнул Бородулин и продолжал, захлебываясь, сипеть: — Смену отстояли — свободны как ветер. В кармане красненькая шелестит, серебрецо звякает. Адью — с! Переоделись пофасонистее — есть во что, — надикалонились… Идете в ресторан напротив: «Че — оэк! Пару пива и графинчик — с…» И — гулять на Невский проспект. С тросточкой. В шляпе — с… Князем выступаете, тросточкой помахиваете, сам черт вам не брат. Девицы расфуфыренные, конечно, глазки строят. «Пардон, мадмуазель, дозвольте до вас прицепиться?» — «Ах, сделайте такое одолжение!» Р — рокам — боль… Закатываетесь в театр… на взморье… в Народный дом… И пошла вертеться карусель до самого утра — с.
— Райская жизнь, — равнодушно согласился пастух, высматривая что‑то в небе. — Одно скажу тебе, Михайло Назарыч: смотри, горлышко у тебя будто сипеть начало, а?
— Какие глупости!
— Глупость действительно большая… Не вылечишь, травка — муравка, грустно промолвил пастух, и на лицо его упала печаль, да так и запуталась там, в белесой шерсти осталась.
Шурка ничего не понимал. Богатство Миши Императора, его необыкновенная жизнь не произвели на Сморчка никакого впечатления. Он не только не восхищался и не завидовал, он даже почему‑то жалел счастливого парня. И эта жалость, как видел Шурка, была неприятна Бородулину. Он как‑то сразу потускнел. Отодвинулся подальше от пастуха, в тень ивы. Огни перстней погасли.
Сморчок поправил шапку у себя под головой, заломил дремучие брови.
— Человек — украшение земли… А она, матушка, — украшение человека, — задумчиво, словно рассуждая сам с собой, проговорил пастух. Зла в нас много. Иной раз кажется — конца — краю не будет злу‑то. Горы!.. А раскинешь умом: да ведь и горы своротить можно. Пожелать только надо, всем миром навалиться… Опять же примечай, как ладно все на земле устроено. Кажинная травка живет и свое счастье — радость имеет… Так неужто одному человеку беда на роду написана?!
Шурка слушал, и эти грустно — ласковые, торжественные слова волновали его, будто пастух играл на трубе и она выговаривала песню. Ему представился Сморчок, каким он бывал в первый день пастьбы: нарядно — белый, праздничный, властный. Все слушаются его — коровы, бабы, ребята. Вот он ведет народ к горе, упирается в нее, как дядя Родя, плечом, мужики подсобляют ему, и гора сдвигается с места.
— Не должно быть в мире зла — вот какая притча. Стало быть, и в людях оно необязательно… Душа к добру тянется, к справедливости… Ну, а душа — всему владыка. Душа, братец ты мой, все сделает, коли захочет.
Сморчок повернулся на бок, приподнялся на одном локте и долго смотрел по сторонам посветлевшими глазами.
— Благода — ать!.. — вздохнул он, запуская обе пятерни в лохматую бороду, подергал ее, посмеялся тихо и опять лег на спину. — Вот она, радость несказанная… подле тебя. Живи — веселись! Не греши душой! воскликнул он, подмигивая кому‑то в небе, должно быть самому богу. — А уж какое тут веселье… Видал я таких ухарцев… Главное, жениться не надо.
— Э — а–а — х… — зевнул парень, не слушая, и стал жаловаться на скуку смертную.
Потом принялся хаять деревню. Он назвал мужиков серыми валенками, а баб — грязными коровами. Ему все не нравилось: и словом перемолвиться не с кем, люди какие‑то живут необразованные, газет не читают, про сыщика Ника Картера или, допустим, про «Пещеру Лехтвейса» и не слыхивали… И дома чисто собачьи вонючие конуры. И пылища везде, не приведи бог, хоть раз десять на дню штиблеты чисти. И сесть благородно негде — весь перезеленишься, перепачкаешься.
Сморчок пошевелился, заурчал, как растревоженный медведь.
— Уйди… — глухо сказал он, не открывая глаз.
Ребята переглянулись, насторожились.
— По уши в дерьме сидите — с, — продолжал Миша Император, презрительно кривя губы. — Ползаете, вон как мухи по коровьей лепешке — с.
— Уйди — и! — заревел, поднимаясь, Сморчок, как он кричал на коров.
Его так всего и трясло. Глаза у Сморчка потемнели и стали маленькими. Он потянулся за кнутом.
Миша Император вскочил, прихватив носовой платок. Мочальный кнут, извиваясь, полз по траве змеей.