Шурка заметил: не одна мать — все взрослые делали не то, что хотели, говорили не то, что думали.
Опухший и грустный с похмелья Саша Пупа всегда говорил:
— Да чтоб я хоть каплю… Боже мой! Озолоти меня с ног до головы — ни в каком разе! Да будь оно проклято, винище… и тот, кто его выдумал… Шабаш!
Зажав руками голову, он тоскливо охал и плевался, сидя на завалинке, маленький, тихий, добрый. Глаза его слезились — так ему было нехорошо.
— Ребятки, уважьте дурака, — жалобно просил он, — притащите ведерко постуденее. Ох, голова моя, головушка… Бо — же мой!
И Шурка с Яшкой, охотно сбегав на колодец, поливали водой лохматую, пыльную голову Саши.
— Еще… еще ковшичек… У — ух, еще, ребятушки! — молил он шепотом, сидя на корточках. А умывшись и докрасна натерев лицо заскорузлым подолом рубахи, говорил: — Полегчало… Спасибо, ребятки. Я вам сейчас меленку сделаю. С хлюгером, как в городе. Чуть ветерок — сама завертится… Боже мой, как завертится!
Он брал дощечку, упирал ее в свой круглый мягкий живот и начинал поспешно и ловко строгать Яшкиным ножом.
Меленку Саша Пупа никогда не успевал сделать, потому что в окно обязательно высовывалось злое, в багровых синяках и царапинах лицо Марьи.
— Я тебе что велела? — кричала она.
— Готово. Маша, все готово, — робко откликался Саша, пряча нож и дощечку за спину.
— А тын? Который раз говорю! Все гряды курицы изрыли!
— Жерди сгнили… новые надо, Маша.
— Наруби.
— А привезти на чем? — уныло спрашивал Саша.
— Да ты что же, пьяница, смеешься надо мной? Что, я в телегу запрягусь?.. Ну, погоди же!
Окно с треском захлопывалось.
Саша Пупа торопливо возвращал нож и дощечку.
— После меленку доделаю. Из лесу приду и доделаю. Вишь, приспичил ей тын… Иду, иду! — говорил он, завидев на крыльце Марью с ухватом. — Топор завалился куда‑то.
Бывало, замешкавшись, он не успевал вовремя уйти, и тогда Марья лупила его по чему попало ухватом или кочергой. Слабо обороняясь, Саша грустно бормотал:
— И охота тебе драться!.. Ну, хватит, Маша… Я же понимаю, боже мой!
Недели две кряду он старался по дому, таскал на себе жерди из лесу, поправлял крышу, копался в огороде, даже мыл по субботам пол в избе и ходил за Марью на речку полоскать белье. И вдруг его точно леший уводил из лесу на станцию, в казенку*. Он пропивал топор, сапоги; возвратившись, скандалил на все село, гонялся за Марьей, и она бежала на Волгу топиться.
Шурка знал от матери, что Саша Пупа прежде имел «свое дело» в Питере и жил хорошо. Марью к себе «выписал» и «брюшко отрастил». А потом ему «не потрафило» в жизни, он «прогорел», прямо сказать — «вылетел в трубу» и запил «горькую».
Вначале Шурка не понимал всех этих слов. Как мог Саша Пупа сгореть и остаться живым, да еще в трубу вылететь! С его животом он должен был непременно застрять в трубе, и уж, во всяком случае, летать он не мог летают одни птицы да малые ребята, и то во сне. Шурка выложил свои сомнения матери. Она посмеялась и объяснила, что Саша просто проторговался, стал бедным и запил с горя. Это было похоже на правду. Но непонятно, почему Саша проклинал вино, не хотел капли в рот брать, а пил целыми бутылками из горлышка. Шурке все казалось, что Саша делает это нарочно, чтобы досадить Марье Бубенец. А ей стоило досадить, драчунье.
В отличие от Саши Пупы, пастух Сморчок, Колькин отец, вина пил мало, только по большим праздникам, а был еще беднее. Зимой Колька приносил на улицу в карманах одну картошку, и то синюю, мороженую, и у всех ребят клянчил кусочки. Он божился, что может съесть зараз каравай хлеба, даже с прибавкой, если захочет. Ему не верили, но однажды Олег Двухголовый притащил из дому каравай, и Шурка своими глазами видел, как Колька Сморчок, покраснев от удовольствия, давясь кусками, глотал хлеб, сидя на снегу и жадно ощупывая и ломая ковригу озябшими пальцами. Он ел и ел, отдуваясь и посапывая, и пар валил у него изо рта. Все‑таки Колька не одолел последней горбушки, хотел смошенничать, украдкой зарыть ее в снег, но Двухголовый заметил, и Кольке здорово попало железной клюшкой за хвастовство. На другой день он не вышел гулять; все думали, что Олег проломил ему голову, а после оказалось — Колька маялся животом.