А в бело — голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, — германцы и австрийцы просили пощады…
— Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, — сдержанно — оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
— Гляди, заморозок, никак, собирается, а — а–а… утренничек, матушки — зимы первый, а — а–а… помощничек, — протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
— Он самый. Прикатил — и нас не спросил.
— Раненько бы, кажись.
— A y меня зябь не поднята, — озабоченно вздохнула Шуркина мать. — Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
— Да — а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
— Какие окопы? — заурчал пастух. — Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
— Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, — обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. — Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни — окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть — кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно — бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем — любимая его забава.
— На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! — бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
— Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
— Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
— Я разбужу, — отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
— Ванятка, — позвал он поспешно, — лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? — Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах — палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
— Держи — ись! — Шурка вскочил, брыкаясь.
— Уронишь! Легонько! — обычно ласково — весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
— Не уроню — у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек — горбунок понес — помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.