Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато — весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем‑то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.
Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему‑то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.
Так было с мужиками, пока не появился в селе с двумя стражниками один из тех неведомых людей, что на тройках проносились вихрем по шоссейке, ослепляя ребят пуговицами и бляхами, восхищая всамделишными револьверами и саблями. А у этого бритого, очкастого толстяка еще были на каблуках подковки с блестящими колесиками; он катился на колесиках, как бархатный стул в трактире Миши Императора, засыпая звоном улицу, чем и привел в восторженный трепет Шурку.
Загадочный человек остановился у Быкова в горнице, вызывал к себе мужиков и, как потом краем уха поймал Шурка из разговоров отца с матерью, все допытывался, куда подевался Горев, что он народу говорил. Мужики будто бы клялись и божились, что никакого Горева знать не знают, не видывали; может, и приезжал — прорва питерщиков на праздник понаехало, и болтать они мастера, хвастун на хвастуне, только народу неинтересно, да и некогда болтовней заниматься: сенокос. Устин Павлыч, рассказывал отец, ахал да за голову хватался, слушая такое вранье. «Креста на вас нет, мужички! шептал он в сенях. — Наблудили — и хвост поджали… Нет чтобы их благородию по — доброму, по — хорошему рассказать, покаяться». Никита Аладьин увел Быкова на крыльцо, о чем беседовал — неизвестно, только вдруг отшибло память у лавочника, стал он жаловаться, что в тихвинскую переложил изрядно браги за ворот, ничего толком не помнит. А в горнице кричал и топал приезжий на мужиков, но они уперлись на своем. Отец говорил, что хоть он и не любит Горева, но тоже ничего про него не сказал. Так ни с чем приезжий и полез обратно в тарантас, зацепился колесиком за железину (это Шурка сам видел) и сердито дрыгал — звенел ногой, пока стражники догадались кинуться помочь ему.
После этого мужики перестали вспоминать Горева. А если кто и заговаривал, обрывали:
— Помалкивай… Правда — далеко, кривда — под боком.
— Воистину. Держи язык на веревочке.
— Верно… Да ведь, как говорится, под лежачий камень вода не течет.
— Э! В половодье и камни ворочаются.
Они на что‑то стали надеяться, мужики. Теперь это было заметно. Словно Шуркина мамка в каждом мужике одержала верх.
Может быть, и у него, у Шурки, не так плохи дела с колечком, как кажется. Пускай самоварного золота перстенек, со стекляшкой вместо драгоценного камня, пускай цена ему — четвертак пара. Но колечко выручало Шурку не раз (ого, как выручало!) — значит, есть в нем что‑то волшебное. Помалкивай, как мужики, и надейся, и все будет хорошо.
Каждый вечер, посадив братика на закорки, Шурка бегает в поле встречать отца и мать.
Еще издали его настороженное ухо ловит редкий, отличительный от других звон знакомого бубенца. Точно далеко — далеко благовестят в церкви ко всенощной, ударяя в маленький глуховатый колокол.
От Гремца, из‑под горы, в густом багрянце заката, тучей выплывает лохматый воз сена. Он растет на глазах, заслоняет на мгновение низкое солнце. Огненно — рыжий, с ослепительной прозеленью венец вспыхивает на растрепанной макушке громадного воза. Появляются дуга с бубенцом, белесая кивающая морда Лютика, вровень с ней — картуз отца, розоватые грабли на плече матери. Шурка бросается навстречу, оглашая поле радостным криком. Ванятка начинает плакать, завидев мать. Она берет его на руки, а Шурка без слов, умоляюще задирая голову, трется около отца.
— Ну, полезай… держись за ужище, — говорит отец, подсаживая Шурку на воз. — Да смотри не упади!