Скакавшие на выручку партизаны сначала решили, что от моста стреляют по ним. Но когда увидели, что дружинники один за другим падают с коней, еще исступленней грянули ура, поскакали вперед еще быстрее.
Человек десять уцелевших дружиников, бросив гоняться за арестантами, понеслись вниз по речке. Часть партизан пустилась им наперерез, а остальные уже подлетали к мосту, где солдаты стояли с поднятыми руками, а арестанты кричали ура и бросали в воздух свои круглые матерчатые шапки, похожие на поварские колпаки…
Потом у моста произошло шумное и веселое братание партизан с солдатами и вырванными из лап смерти арестантами. Люди плакали, целовались, обнимались, жалели тех, кого успели порубить дружинники.
Ничего этого Лавруха уже не видел. Благополучно выбравшись из смертельной заварухи, скакал он сломя голову вдоль речки. Остаток дня он провел в густом черемушнике, встреченном им верст за пятнадцать от места боя. А ночью поехал домой. Там он запасся продуктами и махнул в лес. Все прошлое лето и зиму скрывался в одиночку, где придется, а нынче решил податься к Корнею Подкорытову, который доводился ему не то свояком, не то шурином.
Рассказ Лаврухи сильно взволновал стариков, а Ганька вспомнил подслушанный им в Богдати разговор Нагорного с дядей Василием о заброшенных к партизанам семеновских агентах. «Выходит, прав был Нагорный, – думал он. – Попали семеновские шпионы к нашим вместе с горнозерентуйцами. Недаром Ефтин велел одних убивать, а других не трогать. Здорово сволочь придумал. Как встречу я Нагорного, так первым делом расскажу об этом. Пусть он припрет к стенке Лавруху и выпытает у него все, что поможет выловить гадов, затесавшихся в партизаны».
Ничем не выдав своего волнения, Гакька решил до поры до времени помалкивать. И хотя ему о многом хотелось дознаться от Лаврухи, он ни разу не заговорил с ним об этом деле.
Из обитателей балагана Ганьке больше всех нравился сдержанный на слово, приветливый и добродушный Корней Подкорытов. Он оказался именно таким, каким описывал его Кум Кумыч: большеголовый, с красивым мужественным лицом, пышными бакенбардами, и торчащими в стороны усами. Сидя, он имел воинственный, поистине генеральский вид. Но стоило ему подняться, как мощное туловище его казалось поставленным на чужие ноги, взятые от какого-то карлика. Как он держался на таких ногах-коротышках, трудно представить. Коротки и короткопалы были его вечно полуразведенные в стороны и согнутые в локтях руки. Но чувствовал он себя неплохо. Весело и раскатисто смеялся, ел с большим аппетитом, мог выпить хоть четверть водки и не охмелеть.
Ганьке не терпелось расспросить, как он ездил к царю в Петербург и что там видел. Однажды, у костра, подсел он к Корнею и спросил:
– Ты, дядя Корней, верно, в Петербурге был?
– Ну, скажем, бывал. А дальше что?
– Расскажи, какой он Петербург-то.
– Что про него рассказывать? Город да и город. Только там ночи какие-то забавные. Так светло, что хоть читай, хоть починяйся без свечки.
– От электричества, наверно?
– Да нет, само по себе светло. И месяца ночью на небе нет, а светло. Говорят, ночь, а выглянишь в окно – как есть все кругом видать.
– Отчего же оно так?
– А бог его знает отчего.
– Царя-то ты видел?
– Видел, видел. Сподобился, как говорят. Из себя он рыженький да щуплый. Не знай я заранее, ни за что бы не подумал, что это царь, самодержец всероссийский. Генералы куда повидней его бывают.
– Разговаривал с вами царь?
– Нет, чего не было – того не было, врать не стану. Поглядел он на нас, разнесчастных калек, голубыми глазенками, подкрутил усы, сказал «м-да-а» и отвернулся. Скучный он был какой-то да кислый, будто с перепою. Подарили нам по золотому пятирублевику и увезли назад. Потом три дня нас доктора смотрели, крутили так и этак, за зоб щупали, в рот заглядывали и какие-то мудреные слова бормотали. Только ничего нам не помогло. Как были калеками, так и остались ими на всю жизнь. Возили нас, как теперь я понимаю, напоказ словно обезьян каких-нибудь.
– А царский дворец-то большой?
– Да ну тебя к чертям с твоими расспросами. Надоел ты мне с ними, как чирей на ягодице… Вот уж восемь лет меня каждый встречный об этом расспрашивает. Ни стыда, ни совести у людей, – закончил Корней и, с трудом поднявшись на ноги, поковылял в балаган, откуда уже доносился храп. Лаврухи Кислицына.