Он ждал революцию жадно, но, дождавшись, почти сразу отшатнулся от нее, ибо увидел, что ее напор подмял под себя человека, что человеку стало неуютно жить. Он не желал понимать того, чего от него требовали, что революция – для людей, а не для человека, что и социализм необходимо строить для всех сразу, а потому каждая отдельная человеческая особь пусть при этом замолкнет. Не захочет – к стенке.
Этого Платонов не принял и продолжал писать про своих людей социализма. Как вспоминает Александр Кривицкий, он «мечтал о рае свободного социалистического общества» и делился этой своей мечтой со своим читателем. А его за это плетью…
Это как если бы человек сел играть в покер, но, не зная толком правил этой игры, все время проигрывал. Но если бы он узнал, что для выигрыша надо блефовать, не подавать вида, что ты «пуст», то он, думаю, сразу бы разлюбил эту игру.
Но Платонов никогда на самом деле не был «пуст» и ему не надо было «блефовать», т.е. подстраивать свое творчество под ложь передовиц «Правды» *. Он знал жизнь, знал правду жизни, знал людей труда и сопереживал им. Он всей душой желал им лучшей доли, которая могла им достаться только при социализме, но в его, платоновском, понимании. Он был честным, умным и принципиальным человеком. И не понимал – почему, если он думает, то это – преступление, если он думает не так, как Леопольд Авербах, то он – попутчик или даже – контра. Этого он никогда, слава Богу, не понимал.
Не понимал он и не хотел понимать, что главное идейное оружие большевизма – ложь: каждодневная и «всюдная». Причем чем ложь наглее, тем в более красивый фантик из народолюбивой риторики она обертывалась. Да и лгали все: чем ниже должностной шесток лгущего, тем ложь его мельче и отвратительнее. Цементом лжи был страх, которым также было поражено общество строителей социализма.
Так и жили: все боялись, все лгали и все верили.
А Платонов не верил в «ложь во спасение». Один из героев его «Чевенгура» говорит: «Мудреное дело, землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете. Да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?… Ты говоришь – хлеб для революции! Дурак ты, народ ведь умирает – кому ж твоя революция останется?»
Могли такое напечатать при Сталине? Слава Богу, что хоть в живых оставили, не тронули. А если бы случилось чудо и «Чевенгур», и «Котлован», и «Ювенильное море» были бы опубликованы сразу после их написания, то трудно даже представить реакцию на них. Все, а не только партийное руководство, сочли бы эти вещи за изощренное издевательство над жизнью советских людей, уже не замечавших свист партийного бича над их головами. Они бы в клочья разорвали автора только за то, что правду о них написал. Поняла и приняла бы эти вещи Платонова в 30-х годах лишь очень незначительная часть творческой и научной интеллигенции, которая еще не впрягла коллективный энтузиазм и страх впереди совести и разума. Таких людей с каждым годом становилось все меньше…
В момент революции Платонову было всего 18 лет, и он принял ее такой, какой она явилась к нему, он даже не вглядывался в ее обличье, ибо верил ей безоглядно. Он знал, как знают в 18 лет, что революция «освободит» человека труда от физических и моральных пут, что принесет она мир хижинам, а дворцам войну объявит, т.е. мыслил так, как учили его многочисленные сочинения Ленина.
Когда же она свершилась, началась гражданская междоусобица – брат стал убивать брата, сын отца. Но и это через три года закончилось. Отжившее похоронили и сделали из людей новый социалистический замес, т.е. стали человека к идее приваривать, плоть его начала зажариваться и закричал он диким матом.
Платонов как бы очнулся от дурмана ленинизма, протер глаза и ужаснулся – такую революцию он никогда не примет.
Всю жизнь в своем творчестве он оставался верен именно своей революции, потому и стали все его основные вещи «антинародными», а сам он чуть ли не «платным наймитом фашизма».
Но и Платонов протрезвел от революции не вдруг. Поначалу в своих многочисленных газетных статьях он писал так, как тогда думал, точнее думал, что думает. На самом же деле революция взяла его в цепкие объятия и так прижала к себе, что он уже перестал различать, где то, что он думает сам, а где то, что она ему жарко на ухо нашептывает. И верил он тому, что писал в те годы, – человек это нечто навозное, из чего можно лепить задуманное, а излишки выбрасывать не жалеючи; что в жизни все получалось, как в уме было.