Белый пар клубится у заиндевелых лошадиных морд. Возницы стоят кучкой возле передних саней. Дед — в овчинном тулупе, реденькая бородка отлетает на сторону по ветру. С ним колхозные пацаны — поигрывают кнутовищем, похлопывают рукавицами.
Мы тем временем прощаемся, трясем друг друга за руки.
— Ну, вив ля Франс! — говорит Ника, хотя шапка на мне теперь другая — офицерская, с цигейковым мехом.
Я в команде отъезжающих, а Ника поедет послезавтра. Наш разъезд растянется на три дня. А потом Ставрополь опустеет.
Негнущимися варежками я обвожу вокруг себя: не забывай, мол, про «потайной пояс». Посмеиваемся. Слова прощальные не идут с языка.
А все уже задвигалось, заскрипело. Полезай в сани.
Мы с Анечкой вместе. Ногами зарылись в солому. У нас на двоих пара валенок и пара шерстяных носков, через каждый два часа будем меняться.
Зина Прутикова порывисто кинулась к нам, закутывает одеялом Анечку, потом меня. Сама она выедет завтра — не захотела остаться на факультете. Я обхватываю ее за шею, прижимаюсь лбом к ее лбу, вернее, цигейковым козырьком своей ушанки — к ее цигейковому козырьку.
Все, что разводило нас, сеяло холодок, отлетело. Осталось одно — наша общая судьба.
Из-за Зининой спины появляется Гиндин. Наклоняется и тихо, торжественно говорит:
— Я рад, что был знаком с вами.
Сентиментальная душа у нашего марксиста. Но мне хорошо от такого тепла и ласки, мне уютно сидеть, зарывшись в солому, укутавшись в прожженное утюгом одеяло. Побольше бы таких слов в дорогу.
Все тут. Все в сборе. Только не хватает тети Дуси. Получила весточку от мужа из части и, ничего не сказав нам, ушла пешком в Куйбышев повидать его.
А Ника? Слышу ее:
— Ангелина-лапонька, парашютистка, сигай же в солому… — Едкий, насмешливый, привычный голосок.
Верчу головой, высвобождаюсь из одеяла, отыскиваю ее. Она стоит, запихнув руки в карманы шинели. Цигейковый мех, из-под него по бровям челка, из-под челки смотрят на меня грустные Никины глаза.
Уже заскрипели полозья, поплыли окна бывшего райзо. А мы никак не расцепимся взглядом.
Вот-вот оборвется наша последняя ниточка. Секундным прозрением я вдруг охватываю ее фронтовую судьбу. Фантазерка, мистификаторша, вруша. Ходить повадилась по краю пропасти. А война — это всерьез, без жалости, сплеча и без разбора.
— Ника, — кричу, — Ника!
Что же еще? Если б она ехала на каникулы к маме, тогда можно бы крикнуть: береги себя! будь осторожна! — и прочее. А сейчас их не выговорить — смешные слова.
Она выдернула из кармана руку в варежке, машет. Медленно уходят дома. Что ни дом — на шесте, на дереве скворечня. «…Честное даем мы слово, что нигде и никогда мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда…»
Последняя заповедь Ставрополя.
Из проулка, ведущего в поле, выбегает расхристанный — шапка съехала на ухо, шинель враспашку — Самостин. Торопился из кумысосанатория, добежал, успел.
— Ника! — кричу (она идет за санями) и киваю на Самостина: гляди, твой жених. Поняла меня, усмехается.
Самостин подскочил к саням, трясет мою руку. Лоб его взмок. Бежал, трудился, чтоб успеть проводить. Я чувствую себя растроганной. Улыбка дрожит на его темных щеках, высыпают мелкие, белые, похожие на молочные зубы.
Он отстал от саней, стоит, не поправляя шапки, не застегнув шинель, какой-то растерянный, сбитый с толку. Остается в глухомани, в кумысосанатории, откуда даже лошади ушли на войну.
— Витя, до свидания!
Сани дернулись, побежали по накатанной мостовой, и наш возница, парнишка лет пятнадцати, побежал рядом, не выпуская вожжей.
Уже передние сворачивают, сейчас и мы за ними. За поворотом скроются с глаз провожающие. Ника машет чем-то белым. Расстаемся. Может быть, еще увидимся, если повезет, в Куйбышеве или в Москве. И все-таки это уже прощание. Мы затеряемся где-то в войне, и я никогда больше не увижу ее так отчетливо, так полно, как в эти минуты.
Наши сани свернули, скрипя и кренясь, и пошли резвее по пустой базарной площади, взвихривая ошметки соломы, разгоняя по снегу мерзлые лошадиные катыши.