– Вы знаете, что Маня-то выздоровела?
– Выздоровела! – скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
– Еще бы! – смело может оказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!
– Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
– Очень.
– Отцвела?
– Да, поотцвела.
– Странный народ эти женщины! – как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».
– А что, как она?.. спокойна она? – спросил он, остановясь передо мною.
– Кажется, спокойна.
– Неужто-таки совсем спокойна?
– Говорят, и мне тоже так кажется.
– Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечал:
– Да, совсем спокойна.
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»
– Ну, а чертова Идища?
– Что такое?
– Не больна, не уязвлена страстью?
– Это, – говорю, – забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
– Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, – процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
– Ели вы что-нибудь? – осведомился я, глядя, как он укладывается.
– Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, – отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», – подумал я, засыпая.
– Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, – произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.
– Я уж забыла счет, – продолжала девушка, – сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
– Что опять такое сделалось?
– Истомин приехал?
– Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
– Я отгадала.
– Что же, – спрашиваю, – далее?
– Маня не в себе.
– Худо ей?
– Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
– Разве был у вас Истомин?
– Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый послеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это – невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
– Знаете что, – говорила мне, прощаясь у двери, Ида, – первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.
– И будет случай, что я ему это скажу, – добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
– Маня Норк очень хочет повидаться с вами, – передал я без обиняков за обедом Истомину.
– А! – это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
– Отчего же, – говорю, – неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
– Вы не пойдете? – спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
– Нет, не пойду, не пойду, – ответил он торопливо и сухо.
– Напрасно, – говорю.
– Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
– Надо вас послушаться, – ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.