Дикому незябко, — только шомполку бережет, в зипун кутает. От пруда до самой липы, что насупротив барского балкона, на брюхе полз; карабкался долго, руки закоченели. Все-таки до дупла долез, не оборвался.
Дупло не только одного, двоих спрячет, давно давно заприметил, когда еще мусор весной в саду убирал. Как раз против балкона любой дробовик хватит… Угнездился и, грея руки, стал смотреть. С непривычки мережило в глазах, потом огляделся.
— В гостинной голубой свет, в углу в кресле кто-то сидит.
— Сын старшой, — в газете писали-шибко раненый, разглядел. Да, он. Сидит, а рядом на ковре в белой пелериночке барышня, на рукаве у нее перевязочка и крестик. Сидит и руку его гладит.
«Штошь это такое: либо што рука и ранита, а так весь ничего и ногами шевелит».
Тут еще подумал Васька: «Хорошо бы отца так ранили-сидеть в кресле и руку тебе гладят. Не то, что солдат тот, газом травленный. Брр, — как шкелет, и в газетине не пропечатали».
Васька ждал, но в зал никто больше не входил. Тогда Дикой поднимал шомполку и примеривался к молодому, но вздрагивал и опускал.
— Постой, не тебя мне надо.
Наконец, дождался: вышел откуда-то сам матерый, разбух в креоле и развернул крылья газеты.
Долго прилаживал шомполку, крестился.
Долго прилаживал шомполку.
— Господи помоги. Микола, милостивый…
Мушка заползла на бритый седой висок…
— Господи, помоги.
— Ах-ах-ха.
Звон в ушах, руки заныли.
Звон и гром в гостинной, упала, забилась в истерике барышня в пелериночке, грузно съехал барин под кресло, и на четвереньках уползал за гардины офицер.
Вернулся с двумя револьверами — в больной и здоровой-и плевался до изнеможения пулями- сразу из двух-в сад, в черную ночь. Пули шлепались, вязли в деревьях; одна с шипом втюхнулась в гнилую липу, пониже дупла.
«Вот так раненый, с обоих рук кроет», — улезая в дупло с головой, подумал Дикой.
Глаз у Дикого меткий, и шомполка била крепко, но заряжена была медной зипунной пуговицей: выдрала, озоруя, у барина клок плешивых волос, зажужжала волчком по паркету и трахнула дорогое зеркало, осерчав под конец.
По усадьбе и парку бегала дворня с фонарями. Голос Назарки грозился разорвать кого-то.
Раненый бегал так, скакал на коне, и никто бы не мог сказать, да в каком же месте у него рана?
Васька «прозимовал» в дупле ночь, день и только на другую ночь, дрыгая отекшими ногами, ударился мимо пруда по оврагам домой.
В имение приехала полиция. Пристав долго рассматривал медную пуговицу, тер себе лоб и, наконец, заявил:
— Из деревни прилетела. У них привычка пуговицами стрелять из шомполок. Я, ваше превосходительство, свидетелем был, как мужичонко, лесник, такой вот пуговицей медведицу свалил…
Генерал сидел, обвязанный примочками, и охал. Услышав историю о медведе, он заскрипел еще сильнее и зашипел:
— Вы меня бесите, полковник, не дожидайтесь же, пока я превращусь в того медведя, — действуйте, подавите, накажите!.
Полковник смутился, засуетился и в допросах перебулгатил всю дворню. Все подозрения были на пастуха.
Десять ражих стражников нагрянули к стариковой хате. Уезжая, увозили шомполку и зипун без Пуговиц. В кармане пристава был протокол: «Преступление налицо, но преступник неожиданно скончался и похоронен односельчанами», — гласило в конце протокола.
Дикой в избе не жил — одному было страшно, и пошел он ночевать к тетке.
На чужих полатях не шел сон. Всю ночь ворочался и тосковал; горела грудь, к утру стал бредить.
— Плохо с парнем-то. Уж не горячка ли. Всех перезаразит, — металась тетка.
Деть Ваську было некуда. Тогда тетка стащила его с полатей, настелила в углу у порога, где телят зимой держат, соломы, положила на нее, накрыла дерюгой и успокоилась, решив, что с пола хворь не так шибко перекинется.
Дикой метался, бормотал несвязное: — горят… горят… ржи, — орал он и вдруг вскакивал на колени. Потом брякался обратно и ворчал что-то о самопряхе. Снова орал и бился.
— От, бешеный-то, пра, дикой, и в кого уродился, — причитала тетка.
Приходила мать, кланялась в ноги и упрашивала родных не выкидывать сына, пока оправится. На куски, на копеечки пряничков синих слюнявых приносила и натаскивала тряпья прикрыть сына.