Олеговых кметей приняли в дружинной избе с должным почетом, как своих. Скоро я всех их знала по именам, а уж Мишенька и вовсе не отходил от них ни на шаг и все упрашивал нашего воеводу: «Дядюшка Еремей, прикажи, чтобы мне выковали меч!» Тот, усмехаясь, отговаривал: «Мал ты еще, княжич. Порежешься ненароком». – «Батюшка хотел, чтобы я вырос воином. Какой из меня воин без меча?»
В конце концов Еремей уступил. Не стальной, правда (настоящего оружия ждать Мишеньке по старому обычаю еще долгих две зимы), но деревянный меч, искусно вырезанный из крепкого дуба, в почти настоящих ножнах, отныне княжич носил на поясе, снимая только за столом да на ночь…"
Запись обрывалась. Неясно, на полуслове – будто обрывок дневника или рукописи. Он мимолетно вспомнил школьные годы своей внучки, слезы, пролитые над рабочей прописью, – все девочки как девочки, прилежные и аккуратные, а ты ручкой водишь как курица лапой… Чтобы завтра же родители пришли в школу. Как нет родителей? Ах, уехали… Тогда пусть придет дедушка. Порадуется за внучку.
Родители и вправду прийти не могли. Они, вечно занятые люди, чрезвычайно творчески одаренные и с активной жизненной позицией (в смысле: брать от жизни все, что еще можно спереть), мотались по заграницам. Марина – в качестве переводчицы Интуриста, ее благоверный – каким-то сверхзагадочным помощником инструктора («стукачом» по-простому… Впрочем, и без него нашлось, кому «стукнуть»: еще чуть-чуть, и загремел бы зятек на полную катушку, при раннем Горбачеве, как и при Андропове, много давали за валюту и за Христа – то бишь за вывоз икон и предметов старины).
Придя домой с родительского собрания, дед не стал ругать внучку и читать нотации, а усадил рядом с собой и отныне прилежно «учился» вместе с ней, проходя программы за все классы. Зять ускребся чудом, в последний момент перекрасившись вдруг в убежденного демократа и славянофила, «пострадавшего» от тоталитарной системы. О том, что где-то в загашнике лежит на всякий случай краснокожая книжица, он старался вспоминать пореже. А дед получил внучку в безраздельную собственность, чему несказанно обрадовался. Родная кровь, утешение к старости и неслабая ответственность. Если бы не Алечка, он остался бы совершенно один – заброшенный и никому ненужный. Иногда, правда, заходили незнакомые вежливые люди – ученики его учеников, приглашали почетным членом на разного рода официозные посиделки… Он отказывался, ссылаясь на старческую немочь. Пробовал собирать домашний архив и писать мемуары – бросил: не его это. Радовался лишь внучке, жившей пока вместе с ним, и визитам любимого ученика, чувствуя себя могучим столпом и мэтром (который был известен тем, что на пару с Евгением Шварцем спьяну заблудился в ночной Венеции и чуть было не угодил в тамошний околоток).
Он помнил спор, возникший между ними, – он назвал это громко: спором двух концепций («Я, старый дурень, все сыпал именами классиков: ах, Козинцев, ах, Эйзенштейн! Ах, историческая достоверность и символизм – Одесская лестница в „Потемкине“ и золотой трон в „Клеопатре“…»). Ученик, устроившись на своем излюбленном стуле возле окна и раскачиваясь на двух ножках, только молча грустил. Не спорил, даже не отвечал на некоторые встревоженные вопросы – видно было, что в душе прочно угнездилась черная меланхолия; Наконец учитель вздохнул и поднял руки кверху.
– Все. Все, дорогой мой, не знаю, чем тебя еще развлечь.
– Развлечь? – кисло улыбнулся тот. – Я не за этим пришел.
– Ну а раз все-таки пришел…
Учитель достал из стола папку, развязал тесемки и водрузил на нос очки.
– Вы прочли сценарий? – спросил молодой человек.
– Прочел. Знаешь, весьма недурно… Этакая историческая костюмированная драма, чем-то напоминает «Даниила, князя Галицкого».
– Историческая драма – это нелепость, – отрезал ученик («Вот за что люблю молодость: за способность к безапелляционности»). – Я не понимаю его смысл. Все чувства, переживания, мысли… Все подменяется голым антуражем. Яковом Вайнцманом и Диночкой Казаковой (это наш костюмер). Я так не хочу.
– А тот материал, что я снял в Киото, тебе не помог?