– В то лето много всего случилось. Такого, чего ни ты, ни я толком еще не понимали. И эти ужасные события переменили всю нашу жизнь. – Лицо его мрачнеет, глаза затуманиваются, и Джим знает, что Джеймс сейчас думает о Дайане, потому что и сам тоже думает о ней, и ее образ сразу заслоняет все остальное. Джим видит ее легкие волосы, золотистой волной обрамляющие лицо, нежную, бледную, как вода, кожу, изящный силуэт и этот ее танец на поверхности пруда…
– То, что мы ее потеряли… – говорит Джеймс, и губы его словно схватывает морозом. Он надолго умолкает, и Джим тоже не говорит ни слова. Затем Джеймсу удается справиться с собой и вновь заставить губы шевелиться. – Эта утрата всегда в моем сердце.
– Да, – говорит Джим и зачем-то берет в руки антибактериальный аэрозоль, но почти сразу понимает, что это сейчас ни к чему, и ставит баллончик на пол.
– Я пытался рассказать Маргарет… о ней. О твоей матери. Но есть такие вещи, о которых словами не расскажешь.
Джим то ли кивает, то ли мотает головой.
– Она была как… – Джеймс снова внезапно умолкает, и Джим отчетливо видит перед собой того мальчика из их далекого детства, которому всегда было свойственно, задумавшись, вот так замирать в напряженной неподвижности. Сейчас Джиму кажется это настолько очевидным, что совершенно непонятно, почему он с самого начала этого не заметил. – Знаешь, – говорит вдруг Джеймс, – я никогда особенно не любил читать. И только на пенсии по-настоящему открыл для себя книги. Мне очень нравится Блейк. Надеюсь, ты не станешь возражать, если я скажу, что… твоя мать была как поэма.
Джим кивает. Да, верно. Как поэма.
Но Джеймсу явно тяжело продолжать разговор о ней. Он покашливает, потирает руки, а потом вдруг вскидывает подбородок в точности тем же движением, что и Дайана, и спрашивает:
– А ты, Байрон, чем занимаешься в свободное время? Тоже читаешь?
– Я сажаю растения.
Джеймс улыбается, словно говоря: да, разумеется, ты и должен сажать растения.
– Ты – настоящий сын своей матери! – И улыбка у него на лице вдруг сменяется выражением такого горя, такой неизбывной печали, что Джим спрашивает, что с ним такое. И Джеймс с трудом отвечает: – У меня бессонница. Я нездоров. Я давно должен был попросить у тебя прощения, Байрон. Я должен был сделать это еще много лет назад.
Джеймс жмурит глаза, но слезы все равно так и текут у него из глаз. Он сидит, положив на ламинированную столешницу крепко сжатые кулаки, и Джиму очень хочется взять его за руку, но ему мешает стоящий между ними пластмассовый поднос, не говоря уж о том, что между ними стоят еще и эти минувшие сорок лет. К тому же его душу и мысли сковало какое-то странное оцепенение, и ему трудно вспомнить даже, как поднять собственную руку.
– Когда я услышал, что с тобой случилось… когда я узнал о «Бесли Хилл»… и о том, что ты потерял отца… в общем, обо всех тех ужасных вещах, которые последовали за… мне, честное слово, было очень плохо. И я все пытался тебе написать. Много раз пытался. И съездить к тебе хотел. И не мог. Мой лучший друг, для которого я ровным счетом ничего не сделал!
Джим беспомощно оглядывается и замечает, что мистер Мид, Даррен и Пола собрались в сервировочной и смотрят на них. Увидев, что Джим это заметил, они, смутившись, делают вид, будто чем-то заняты, но Джима не обманешь: ведь посетителей в кафе нет, так что в сервировочной можно только переставлять с места на место тарелки с печеньем. Пола делает Джиму какие-то знаки – и губами, и пальцами, она повторяет это дважды, но он смотрит на нее. Потом, поняв, что она одними губами спрашивает: «У вас все нормально?» – Джим один раз утвердительно кивает.
– Байрон, прости меня, – говорит Джеймс. – Я всю жизнь об этом сожалел и мучился. Если б только… Боже мой, если б только я тогда промолчал! Если б не рассказывал тебе об этих добавленных секундах!
Джим чувствует, как слова Джеймса проникают прямо в него. Они проскальзывают под его оранжевую униформу и пробираются глубоко в его тело. А Джеймс, отряхнув с рукавов куртки крошки пирога, берет со стола свои автомобильные перчатки, расстегивает кнопки, надевает перчатки на руки…