Среди прочего там был молоток закона и структурный мастерок.
Молоток исполнял роль заседателя, стук его был колокольным звоном собрания, мастерок, будто Троица, регулировал пространство и общество.
Вдвоём они склеивали всё той же сиамской парой пространство и время.
Серп уже становился буржуазно змеёй, обвитой вокруг молотка-жезла Меркурия.
Вскоре мастерок изогнулся и заострил свой край, Ян мёртво встал в пазы Иня, и руки рабочего и колхозницы синхронно взлетели вверх.
И пошли писать губернии, префектуры и вилайеты, писать-рисовать серпимолот, легко наносимый и трудно смываемый — вот он, гляди, улыбается за углом, на почтовом ящике, на стенке брандмауэра.
И на стене Кунгурской пещеры — вот он, похожий на удава, тянет меня к себе.
И я улыбаюсь ему в ответ».
Он говорит: «А ты никогда в психушках не был? Нет? Я был один раз — пришёл навещать приятеля, который от армии косил. Ночь, зима, холодно ужасно. Почему ночью, я уже не помню, то ли мы ему шмаль несли, то ли ещё что, давно это было. Так вот, меня страх стал пробирать, как только я к воротам подошёл. Не знаю, как сейчас, но тогда — дашь малую денюжку, и тебя пустят. И вот всё равно страшно, страх сгущается, какие-то фигуры за мутными окнами… И чувство этого липкого страха, неотвратимой беды я запомнил навсегда. А ведь по сути, я так ни одного настоящего сумасшедшего и не видел там, друг наш не в счёт, сейчас в Бостоне живёт, не тужит.
Видал я сумасшедшего человека в другом совсем месте.
Однажды нас погнали снимать фильм про Чернобыльскую зону. Ну, как — погнали? Как-как… Деньги нас туда погнали, вот как. Денюжка уже немалая, не те три рубля, что мы тогда санитарам совали.
Я в этой Зоне видал много народу из тех, что вернулись обратно в леса. Живут безо всякой власти, в земле копошатся. Странный, понимаешь, призрачный мир.
И вот там я встретил одну старуху — она всю жизнь прожила в крохотном белорусском селе, где двери, вестимо, не запирались. Все друг друга знают. А после аварии, немного спустя, пришли к ним лихие люди грабить — да что там грабить, цветмет, медные провода, и всё такое по мелочи. Ну и потом, подожгли деревню. Погорельцы разбрелись куда-то, а старушка осталась.
Дом этой старушки не сгорел, но она помутилась рассудком. То, что люди, не немцы какие-то, а наши, могут поджечь деревню, так ей в голову стукнуло, что она стала жить в одном том пожарном дне.
Никакой памяти у неё не было. Она вставала, занималась своими делами, смотрела в мутное окно, дальше был пожар — и жизнь обнулялась. И на следующий день было мутное окно, белорусский лес за ним, потом пожар, и всё. Лет тридцать она жила в одном этом дне — по сравнению с этим истории про американских сурков смешны и нелепы.
Утро, ведро воды из колодца, две картошки в кастрюльке, засиженное мухами окно, а потом — пожар.
Тридцать лет, понимаешь.
Тридцать лет».
Он говорит: «Вот мы тут давно уже лежим, ждём процедур, а пока я расскажу вам о разных ценностях.
Однажды я видел живого министра. Правда министр был бывший, но это дела не меняет. Министр читал лекцию про Вебера и протестантскую этику. Говорил он и про либеральные ценности.
Министр был из той породы людей, что были выпестованы в особое время, людей успешных, но отчего-то с жаром пересказывающих вчерашние новости и вчера прочитанные книги, забывая, что кто-то мог прочитать эти книги много лет тому как.
Министр блеснул юношеской любовью к Дос Пассосу, но отказался говорить о литературе нынешней. Такие как он, в шестьдесят прочитали то, что большинство студентов теперь читают на втором курсе, а более продвинутые их шестидесятилетние сверстники прочитали давным-давно, когда выучили иностранные языки.
И вот запоздалое открытие так удивило эту особую породу людей, что все они превратились в старинно-рекламных продавцов колбасных отделов, которые, прежде чем что-то взвесить, долго трут бляху отличника торговли. Но то, что они норовят взвесить, давно описано в истории про коньяк, что выпила преподавательница французского языка, всю жизнь воздерживавшаяся от алкоголя.
Эту историю, кстати, рассказывает Остап Бендер.