Я думал, он смолчит, чтобы не было скандала: ведь он сенатор. Но ошибся. Через четыре дня меня сцапали в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Потому-то я к вам и не пришел раньше.
Он выпил еще и продолжал, запинаясь, еле выговаривая слова:
— А теперь... папаша... папаша кюре!.. Как это забавно, когда папаша у тебя — кюре!.. Ха-ха, вы уж будьте милы с малюткой, очень милы... а то ведь малютка особенный... Он тому... старику... здоровую... право, здоровую... устроил...
Тот самый гнев, который когда-то отнял разум у аббата Вильбуа, узнавшего об измене любовницы, бушевал в нем сейчас при виде этого ужасного человека.
Он, столько раз прощавший именем бога грязные прегрешения, передаваемые шепотом в полумраке исповедален, — он чувствовал себя теперь безжалостным и беспощадным во имя самого себя и уже не взывал к помощи доброго и милосердного бога, ибо понимал, что никакой небесный или земной покров не может спасти на этом свете того, над кем стряслось такое несчастье.
Весь жар его страстного сердца, его могучей крови, притушенный служением церкви, вспыхнул теперь в необоримом негодовании против этого жалкого выродка, который был ему сыном, против этого сходства с ним самим и с матерью — с недостойной матерью, зачавшей его подобным себе, против рока, приковавшего этого негодяя к отцу, как ядро к ноге каторжника.
Он все видел, он все предвидел с внезапной ясностью; этот удар пробудил его от двадцатипятилетнего благочестивого сна и покоя.
Аббат вдруг понял, что надо говорить с гневной силой, иначе не запугаешь, не внушишь ужаса этому злодею, и, стиснув зубы от ярости, он сказал, уже не сознавая, что имеет дело с пьяным:
— Теперь вы рассказали мне все. Слушайте меня. Вы отправитесь отсюда завтра утром. Вы будете жить там, где я вам укажу, и без моего приказа никогда не покинете этого места. Я буду выплачивать вам пенсию, которой хватит вам на жизнь, но небольшую, потому что денег у меня нет. Если вы ослушаетесь хоть один раз, то всему конец, и вы будете иметь дело со мной...
Как ни отупел Филипп-Огюст от вина, но он понял угрозу, и в нем сразу проснулся преступник. Икая, он злобно пробормотал:
— Ах, папаша, так со мной обходиться не стоит!.. Ты кюре... я тебя держу в руках... Поддашься и ты, как прочие!
Аббат вскочил; старого атлета охватило непобедимое желание сгрести это чудовище, согнуть его, как прут, показать ему, что он должен будет уступить.
Приподняв стол, он двинул им в грудь сыну, крича:
— Эй! Берегись! Берегись... Я никого не боюсь...
Пьяный, теряя равновесие, качался на стуле. Чувствуя, что сейчас упадет, что он во власти священника, он с загоревшимся взглядом протянул руку к одному из двух ножей, валявшихся на скатерти. Аббат Вильбуа увидел это движение и с такой силой толкнул стол, что сын опрокинулся назад и растянулся на полу. Лампа покатилась и погасла.
Несколько мгновений пел во мраке тонкий звон столкнувшихся бокалов; потом послышалось, будто ползет по полу какое-то мягкое тело. Потом — ничего.
Как только лампа разбилась, на обоих так быстро надвинулась глубокая тьма, что они растерялись, словно случилось что-то ужасное. Пьяница, притиснутый к стене, не шевелился, а священник сидел на стуле, погруженный во мрак, в котором тонул его гнев. Опустившаяся темная завеса приглушила его возбуждение, парализовала яростный порыв души, и на него нахлынули новые мысли, черные и печальные, как эта тьма.
Наступила тишина, тягостная тишина засыпанной могилы, где ничто уже не живет и не дышит. Ни звука не доносилось извне — ни стука дальней телеги, ни собачьего лая, ни хотя бы легкого шороха ветра в ветвях.
Это длилось долго-долго, быть может, целый час. И вдруг зазвенел гонг! Он зазвенел от одного-единственного резкого, сухого и сильного удара, и за этим последовал тяжелый и характерный звук падения тела и перевернутого стула.
Маргарита была начеку и прибежала, но, открыв дверь, попятилась в ужасе перед непроницаемой тьмой. Вся дрожа, с сильно бьющимся сердцем, она тихим а задыхающимся голосом позвала:
— Господин кюре! Господин кюре!
Никто не отвечал, ничто не шевелилось.