Царь припал к заборной щёлке, ища в хороводных течениях Ксению. Он только хотел сейчас, не обличая своего присутствия, отдохнуть одним глазком на той, ради которой не жалел себя и так берёгся по сей день.
Хоровод был тесен, запутанно ярок — как лист на рябинах и яблонях, вокруг каковых ходко свивался или, трудней, смешнее развивался... От этого царь различил грустную Ксюшину улыбку раньше, чем поймал оком. Ещё он понял, что открыт ею. Наверно, не убралась за забор с песцовыми столбиками шапок — промаячила над пряслами его ездовая свита. Отрепьев это понял, ощутив, что вдруг пошли наоборот хороводы и заказан им новый запев. Он не узнал знакомой с отрочества песни: насмешка-скоморошина дразнящим пальчиком теперь показывала на него.
— Летит, летит воробышек, летит, летит, молоденький! — якобы радовался и сочувствовал хор невеликой, но упорствующей птичке.
Отрепьев у щели сильно зажмурился и вновь широко отворил щёлки век... Ксения, Ксения нестерпимо была разлита там, в чьей-то свадьбе, в осеннем саду, она это коноводила в хороводе... Устало мстила, хохотала через силу сожаления...
— Что задумал наш комарик ожени-и-иться... — то ли спрашивал, то ли провозглашал, длил слаженный хор двора.
Отрепьев улыбнулся, упёршись в верею[19] отороченным соболем лбом. Повёл по заборинам ладонью — из-под перстней просыпалась сухая выцветшая краска...
Легко развернувшись, царь прыгнул в мелкое венгерское седло. В этом седле без труда умещаясь, только что ко двору подъехали два разных человека — одиноко ярящихся, изнурённых враждой между собой, с неостановимой переменой взоров. А теперь отъезжал вспять один, спокойный, примирённый весь и плотный — как дарёный — человек. Весь осенённый приветной улыбкой-загадкой надежды.
— Ехали бояре, не догонишь... — пустил, как только умел быстро, вслед скоку всадников хор.
Вокруг Отрепьева лежал теперь знакомый до царапины на мостовой, широкий старый город с незнакомыми ему людьми.
Мало-мальски лично или очно знавшие чудовского инока постепенно, поимённо, были все разосланы под разными предлогами из белокаменной прочь: и Смирной, и Замятия, и книжники Иова, и чернецы, соседи с одного порядка келий...
Правдивого игумна Чудова монастыря Пафнотия, возвышенным до митрополита Донского и Сарского, увезли с большим почётом к новой пастве.
Иных знакомцев дьякона-расстриги и без высочайших повелений разнесло уже кого куда ветрами смуты. Хотя, возможно, где-то на Москве ещё ютились те, кого Отрепьев запамятовал по именам, но они так просто царю не попадались.
Выезжая на охоту, царь спешивался иногда возле могутного дуба, затенившего собою весь пригорок, сразу за мостками Яузы-реки.
Царь теперь не бросался как полоумный. Не лез, как всегда в малые годы, на богатыря. Теперь он только встречал его струйчатый бахтерец[20] открытой ладонью. Снизу вверх заглядываясь вдоль ствола в распущенную глубину, снова тёмную, родную и нисколько не понятную. Спрашивал:
— Помнишь хоть меня?
— Всех я помню, — точно ждал, сухо откликнулся с первого спроса дуб. — Чего мне делать-то ещё? Врос вот в одно это место, никуда не двинутися. Стою да вникаю во всё окрест, ощупью ветра слышу, кое-что рассматриваю сквозь хрусталики росин, припоминаю, сравниваю...
— Да? И что же ты запомнил? Понял что-нибудь? — приникал ближе Отрепьев к тёплому стволу. — Ну-ка, давай рассказывай! — И неожиданно ловил, как тонкой шероховатой ладонью проводит по нему дальняя какая-то, всплывающая бесконечно от сырой земли вверх, дружелюбивая сила.
— Обсказал бы я тебе, — слабо гудел из-под коры великан, — только я — дуб-древян. Так, вкупе, кущею гляжу и вижу, а сказываю не гораздо...
Но Отрепьев скорей усомнился бы в возможностях своего уха, чем в неистощимости умельств и проявлений духа этого растения. Он только сильно втиснул ухо в тесную складку-пещерку коры. И услышал:
— Здесь такой мороз зимой кусал — моё почтение. Месяц кряду жмёт, второй жмёт... Вон у воды две вербы так и почернели, от меня и клёна только треск шёл... Но после снега намело, и корни отпустило, под инеем я отошёл... Водополь пришла, теплынь, после дожди в уливень, я и сомлел... Помолодел прямо, всей слабостью ночек, всей сластью опять потянулся куда-то. Чуть не отошёл под птичью музыку в небесные края... Потом такая сушь была, что тебе ни глотка... — Дуб не жаловался и не похвалялся. Обретая и теряя жёлуди, он чередом вёл летопись своим годам. — Значит, опять зима, заново — осень...