Таков уж он был по природе. Лапчатые листья то прижимались друг к другу в немой покорности, то снова начинали кивать кому-то невидимому, зовущему. Вдруг листья раздвинулись недалеко от ревучего молодчика и оттуда блеснуло два чернопламенных глаза; загорелая, бронзовая рука, покрытая волосами, пригрозила ругателю, и гортанный голос закричал: «Вот я тебе поругаюсь, дурак, волосатик, орангутанг!» Скоро неизвестный по пояс выставился из-за лапчатых листьев, показывая язык обезьяне. Он был в звериной шкуре и с голыми руками. Его бронзовое лицо поросло черной, жесткой и спутанной бородой. За поясом торчали стрелы, а в руке он держал лук. Еще немного поглумились они друг над другом, поругались, покричали, позлились, и неизвестный, упершись ногою в лук, согнул его. Упругая стрела свистнула и воткнулась в грудь ругателя-оранга, который, замотав руками, утонул в зеленом море колыхающихся вершин. Его друзья, сидевшие внизу на толстых суках, увидели падающее тело и летящее к нему навстречу отражение в воде, пока оба не слились, плеснувши водою… Колыхнулись розовые цветы на поверхности… Сбежались все к одному месту — волосатые и обозленные, размахивали руками, скалили зубы, подняли такой рев, что бледно-голубые птицы с багряными клювами испуганно сорвались с вершин и понеслись над вечерним миром.
Встав над лапчатым морем вершин, там, где блистало озеро, можно было заметить, что воздвигнута черная раскачивающаяся громада, стоящая над водой. Прежде ее не было. Она появилась внезапно. Это был косматый мамонт, пришедший на водопой. Его белые клыки чуть блестели вдали. Он протягивал хобот, издавая трубные гласы.
1900
Успокоенная тень наплывала безгрозной печалью. Благословенный, багряный диск утопал над болотными лугами. В глубоком безмолвии расплывалась двуглавая туча, будто совершая вечернее богослужение. Где-то там, средь лугов, затерялся шалаш. Старуха жилистой рукой ломала коряги и, встряхивая белыми, как смерть, космами, бросала, ворча, их в огонь. Рубинно-шелковая ткань лапчатого тепла рвалась, и раскаленные лоскутки ее, как большие красные бабочки, улетали в нахмуренную синеву степных сумерек. Из шалаша выглядывали, точно волчата, присмиревшие детеныши.
Еще раз обветренное лицо старухи показалось из шалаша. Она бросила охапку сухой травы. Дымный столб, пронизанный золотом, поднялся к небесам, а на травах заметалась сумеречная тень исполинской старухи, когда угловатый силуэт с седыми космами и серебряной, как водопад, бородой неожиданно встал у горизонта. И они перекликнулись гортанными возгласами. Это согбенный, препоясанный шкурой Адам с добычей на спине шагал в болотных лугах, спешил отогреться у очага. Закричали детеныши.
Полнеба было охвачено спокойною грустью. Благословляющий круг, багряный, сел в тучу. Над влажным простором всколыхнулись, встали в горьком порыве огромные злаки. Изогнулись и опять опрокинулись в печали. Двуглавая размазанная туча излучала зарницу за зарницей.
Ушли в шалаш. Занавесились шкурой. Земля была утоптана в шалаше. Старик, прижавший лик к иссушенным коленям, проливал серебро седин на заскорузлые, озаренные углями ноги. Тени метались на детенышах, на старухе, прикорнувшей в уголке.
А между тем маленький месяц, одиноко затерянный в небе, обращался в кусок горького льда. Кто-то, приползший, вздохнул из травы. Нет: это только детеныш забредил во сне.
Мигнула зарница. Колыхнулась звериная шкура. Патриарх, голубой от луны, выставил голову, и ночной ветерок задышал на него. Тронулись на север космы, гонимые ветром. И шептал в тихую ночь, прижимая чело к костлявым пальцам: «Каин, мой сын, о мой сын первородный!»
Слишком близко колыхнулась трава, и над влажными стеблями встал нестерпимый лик ужаса: толстые губы одичалого братоубийцы расплывались в жалкую улыбку, волчьи зубы блеснули жемчугом на луне. Тихо стал красться к отцу, чтобы спрятать озверевший лик на косматой отчей груди. Перед ним колыхались злаки. И за ним смыкались.
И слова благословения слетали с уст старика, и разрозненное ожерелье жемчугов пролилось в траву, и возложил руку на сына.