Когда служба закончилась и немногие прихожане разошлись, я купил свечу и поставил ее к образу Вознесения, находившемуся слева от алтаря, там, где высилась колонна. Я знал, что эта икона — дар церкви от императора Александра II. Именно перед ней государь молился, благодаря Бога за то, что помиловал его, сохранил ему жизнь при покушении в Булонском лесу. А я — я, молитвенно сложив руки, опустив голову, горячо просил об удаче завтра, завтра — 10 февраля, в день решающей встречи с Дантесом. Когда я страстно шептал слова молитвы, мне вдруг показалось, будто святой образ едва различимо пошевелился в слабом сиянии свечей. И меня буквально оторвало от земли — я поднимался к Небу, ко Христу! Потом тяжело опустился и снова ощутил под подошвами прочный каменный пол. Теперь я действовал не в одиночку. О как же мне хотелось говорить с прохожими по-русски, выйдя из храма в холодный и туманный парижский февраль…
В тот же вечер, запершись в комнате пансиона, я проверил револьвер, убедился, что все в порядке. Отличное оружие, магазин на десять выстрелов. «Достаточно будет и одного!» — подумал я. Чудовищно, нечеловечески спокойно подумал. И вообще был совершенно спокоен. Гравированный Пушкин со стены безмолвно руководил моим поведением. За ним я разглядел, как наяву, своих лицейских однокашников, своих братьев по Царскому Селу: у каждого рука вытянута над чашей, где горит священное пламя нашего братства, мы даем присягу на верность. Озаренные отсветами горящего пунша, родные лица кажутся лицами театральных персонажей, взгляды требовательные, словно бы даже грозящие, взгляды их пронизывают стены, им ничто — границы и годы. Презирая время и пространство, мои братья по железному кольцу бьются об заклад, делают ставку на то, что я сполна выполню обязательства, взятые перед самим собой. Я мысленно перечислил фамилии рыцарей нашего «тайного общества»: Горелкин, Клементьев, Зорин… Сколько весомых аргументов для перехода к действию! А за ними стоит вся молодежь моей родины — приказывает отомстить за поруганную честь поэта. Я — поборник справедливости, мне предстоит возродить погруженную в траур страну! И если я в последний момент не отступлю, признательность России мне обеспечена.
10 февраля я пошел на работу, чувствуя, как оттягивается револьвером брючный карман. От торжественности этого последнего свидания кровь леденела в жилах. Я больше не был Александром Рыбаковым, бывшим царскосельским лицеистом, приехавшим осматривать Париж. Я был — Судьба.
Но чем яснее я понимал патриотическую значимость моего поступка, тем сильнее ощущал, как ужас парализует мое сознание и мою руку…
Вид Жоржа Дантеса, мирно, как всегда, сидевшего у себя за письменным столом, был для меня — как удар в грудь. Барон выглядел усталым, тревожным, хмурым — как будто мои шаги прозвучали для него шагами самой Справедливости. Как будто он с самого начала знал, что я собираюсь сделать с ним. Как будто он принял свою участь, смирился с нею.
Я всматривался в него со страхом и жалостью. Сразу выстрелить или немного подождать? Несколько минут… может быть, час… в конце концов, торопиться некуда… в конце концов, для того, чтобы оплатить свои счета, у него есть время до вечера… Ну а если к нему за это время явятся посетители? Так и что? Каким образом это помешает мне разрядить оружие тогда, когда наступит срок? На самом деле, сколько бы доводов рассудка я ни приводил, мне попросту не хватало решимости — я словно бы замер, не в силах ни перейти к действию, ни отказаться от своего намерения. Я уже проклинал взятое на себя обязательство (кто навязал мне его?!), душа моя отказывалась от убийства беззащитного человека. Правая рука непрерывно ощупывала в кармане револьвер. Он жег мне пальцы: «Быстрее! Быстрее! Чего ты медлишь? Чем скорее все кончится, тем лучше!..» И тут мне на ум пришли стихи Пушкина — наверное, чтобы поддержать, не отдать на откуп слабости. А Дантес пригласил меня сесть и сказал:
— Вот подумал, что можно прямо сегодня начать ту работу, о которой мы уже говорили, — над воспоминаниями… Я стану вам диктовать подряд, что вспомнится, а потом, позже, приведем все это в порядок…