Длинный ответ получался чересчур затяжным. Краткий оказывался слишком мучительным. Звучал он так. Причиной всему – разрыв сердца: как именно оно разорвалось и что оставило после себя.
* * *
Вспоминая родителей, он нередко представлял их персонажами старой постановки времен черно-белого телевидения. Вот они сидят на стульях с высокими спинками по обе стороны очага. Отец в одной руке держит трубку, а другой разглаживает на колене газету; у матери на кончике сигареты опасно подрагивает пепел, но в последнюю минуту под рукой окажется пепельница, и вязанье не пострадает. Потом его память переключалась на другой эпизод, где мать в поздний час приезжает за ним на машине и с негодованием выбрасывает зажженную сигарету на подъездную дорожку перед домом Маклаудов. А дальше у обеих сторон – подавляемая обида, молчаливая дорога домой.
Он также представлял, как родители обсуждают своего единственного сына. Возникает ли между ними вопрос: где у них вышел сбой? Или только «где у него произошел сбой»? Или как «его совратили». Он представлял, как мать говорит: «Так бы и задушила эту бабенку». Представлял, как отец проявляет свой философский склад ума и терпимость: «Никаких сбоев у парня не было, да и воспитание наше правильное. Думаю, у него еще профиль риска не стабилизировался. Так бы Дэвид Култхард[23] сказал». Конечно, родителей не стало задолго до того, как Макс Ферстаппен совершил свои подвиги на Гран-при Бразилии, а отец совсем не интересовался мотогонками. Но возможно, нашел некую параллельную форму оправдания сына.
Он же, в свою очередь, задним числом испытывает благодарность за ту самую безопасность и скуку, против которой восставал при первом знакомстве со Сьюзен. Его жизненный опыт внушил ему веру в то, что первые шестнадцать лет жизни – это по большому счету вопрос ограничения ущерба. И родители в этом ему помогли. Так что случилось, условно говоря, посмертное примирение, пусть даже заключавшееся в переписывании им родительских образов; понимание укрепилось, и пришла запоздалая скорбь.
* * *
Ограничение ущерба. Он опасался, что всегда неправильно истолковывал тот неизгладимый образ, который сопровождал его всю жизнь: он стоит у окна мансарды и удерживает Сьюзен за запястья. Возможно, истина не в том, что он обессилел и ее не удержал. Возможно, истина в том, что она утянула его наружу своим весом. И он тоже выпал из окна. И получил тяжкие увечья.
* * *
Я успел навестить ее, когда она была еще жива. Съездил к ней не так давно – во всяком случае, по меркам течения житейского времени. Она не ждала посетителей, а тем более меня. Мне принесли стул. Прокручивая эту сцену заранее, я надеялся, что Сьюзен хотя бы смутно меня узнает и что на лице у нее будет умиротворение. Надежды, как я прекрасно понимал, возлагались не только на нее, но и на меня самого.
Лица меняются незначительно, даже в крайности. Но у нее, провалившейся то ли в сон, то ли в забытье, вид был далек от умиротворения. Нахмуренный лоб, слегка выпяченная нижняя челюсть. Такое выражение лица я видел у нее не раз, когда она упрямилась, адресуя отказ в большей степени себе, нежели мне. Дышала она через нос, время от времени тихо всхрапывая. Губы плотно сжаты. Мне почему-то захотелось узнать, носит ли она до сих пор ту зубную пластину, изготовленную десятилетия назад.
Санитарка расчесала ей волосы, и несколько прядей упали на лицо. Почти машинально я протянул руку, чтобы в последний раз открыть ее изящное ушко. Но рука моя застыла, будто сама по себе, и я ее опустил, не зная, что мною двигало: забота о приватности Сьюзен или брезгливость, боязнь сентиментальности или боязнь внезапной боли. Скорее, последнее.
– Сьюзен, – тихо позвал я.
Она не отзывалась и по-прежнему хмурилась, упрямо выпячивая подбородок. Что ж, это справедливо. Я не принес и не ждал никаких вестей, не говоря уже о прощении. От любви как абсолюта – к любви как очищению? Нет. Я не верю в уютные сказки о жизни, которые кое-кто считает необходимыми, и давлюсь утешительными словами, такими как «искупление» и «успокоение». Единственное успокоение, в которое я верю, – это смерть, но рана будет кровоточить, пока не затворятся последние двери. Что же до искупления, уж очень это благостно, бромид киношника; помимо всего прочего, это нечто слишком уж величественное. Чего не заслуживают и, уж конечно, не дарят себе простые смертные.