Он взял лыжи, увязанные веревочкой, и краем обледеневшей дорожки стал осторожно подниматься за избу, в огород. Дунай всегда заранее знал, куда старик пойдет, и теперь лежал в той стороне рядом с дорожкой. Старик нагнулся и легко расстегнул ветхий ошейник.
Васька не пошел, раньше всегда до озера с ними ходил по дедовой лыжне, иногда проваливался по самые уши, замирал, недовольно обернувшись, и Дунай его носом под брюхо выпёхивал… теперь не пошел. Да и сам старик ни разу в этом году не сходил на рыбалку. С лыжами на плече он тащился мимо старого дровника, полного трухлявых, сгнивших от времени и почти негодных уже дров, мимо сенного когда-то сарая, куда он каждый год подкашивал свежего сена. Он не знал, зачем косит, ворошит, а потом носит это сено взамен старого — ни коровы, ни коз давно не было. Может, и для запаха. Заезжим рыбакам, не знавшим деревенской жизни, нравился запах свежего сена в сарае. Они хранили там свои резиновые лодки и удочки, а иногда и ночевали… Старик раньше знал их по именам, а потом перестал различать — люди и люди. И они перестали обращать на него внимание. Сами чинили сенник, заходили в дом, брали или оставляли ключи.
Старик уже вышел за осек[1], но остановился. Назад обернулся. Посмотрел на старые ветлы над речкой, они едва различались за тихо сыплющимся снежком. Судя по тишине, грачей и там не было. Улетели, зима, значит, возвращается, — в который уже раз шершавая эта мысль поерзала в голове. Старику не хотелось, чтобы они улетали. Он и сейчас-то шел поглядеть, нет ли где проталин в полях, где им было что поклевать.
Когда долгую зиму просидишь, когда ночи такие длинные, что и не знаешь иногда, утро ли, вечер, то уж, конечно, соскучишься. Весной и Колька со своей автолавкой начинает к нему заворачивать, хоть раз в неделю, а бывает. Зимой почти не ездит. Дорогу не чистят.
Деревня никогда не была большой, хотя иногда ему казалось, что была. Дорога — когда-то брусчатка, мощенная ровным камнем, — подходила к Тупикам сверху из Мишелевского леса, в середине деревни сворачивала вниз, к речке, гремела каменным, помещичьим еще мостиком через Тихомандрицу и дальше виляла берегом, потом шла ровной лесной просекой. Следующая деревня была Поповка, там тоже никого не осталось.
Дворов шестьдесят было когда-то в его Тупиках. Не повезло деревне. Сначала укрупняли, в райцентр переселили, потом разрешили вернуться, а потом вообще передали в другой район. Он вспомнил, как переселялись, ломали хороший, только что перекрытый двор, как выла мать, а ему, пацаненку, было страшно. Отец, нестарый еще тогда, не стал в Поповке отстраиваться, такие же, как он, переселенные, без дворов собутыльники нашлись, выпивать начал и замерз пьяный. Остался их наспех собранный дом без сеней и даже без забора вокруг.
Хорошо когда-то было в его деревне, теперь, правда, и не угадывалось ничего, и надо было объяснять, что растащили, что в землю ушло, а что заросло без людской заботы… но его никто не спрашивал. Давнымдавно уже не спрашивал. Как, мол, оно раньше-то было? Старик иногда с удивлением об этом думал. Ему было очень интересно, что раньше, например, было что-то хорошо придумано, а теперь совсем никак. Это важно было понять. Но люди — они тоже стали разными — те, что жили здесь давно, и сегодняшние. Старику мнилось иногда, что те прежние люди бесследно исчезли с этой земли, а эти нынешние родились как-то сами по себе, совсем другими и ни к тем прежним, ни к этой земле отношения уже не имеют.
Он тащился крепким снежным настом, мелко переставляя лыжи, опирался на палку и думал о грачах. Что они едят? Червяков — это понятно, за плугом, за бороной собирают… А чего же сейчас? Они всегда прилетали, когда поля начинали чернеть из-под снега, вдоль дорог собирали, когда по тем дорогам ездили на лошадях. Кое-чем кормились. А теперь-то как?
Нельзя было сказать, что он как-то уж особенно любил этих грачей, даже скорее и не любил за гомон да изгаженный пометом двор, но потом уже, когда Катя померла, стал ждать их каждую весну. Двор оживал, галдел птичьими заботами. Многое в жизни стало неважным, а это наоборот почему-то.