Зинаида Николаевна при ближайшей встрече сказала мне, будто нехотя:
— Да, вы правы, в этом чистюльке, конечно, что-то есть… И о Лермонтове он тогда сказал необыкновенно тонко!
«Что-то» в нем, действительно, было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум без разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений, — в пустяшном ли, шутливом разговоре, «за спиной», когда все мы, по общей нашей слабости, говорим один о другом бог знает что, оставаясь при этом приятелями; в делах ли — важных, влияющих на ход жизни. Он был верен естественно, непроизвольно, без всякого напряжения, как он был добр естественно, без слезливости. Немножко «в футляре», как сказали бы о нем иные русские, склонные к демонстративной «распашке». Но я убежден, что ни жертва, ни подвиг не испугали бы его, почувствуй он их необходимость. В нем не было вспышек — полная противоположность Штейгеру, и в особенности Поплавскому! — а была постоянная естественная готовность сделать все то, для чего другим вспышки необходимы. Из фельзеновского поколения не могу вспомнить человека, в применении к которому слово «честный» приобретало бы смысл более глубокий.
Писал он почти непрерывно, карандашом, на каких-то скомканных листках, которые вынимал из кармана, писал в кафе, на улице, в метро, без устали перечеркивая, исправляя, сокращая, дополняя. В особенности, дополняя. Ему все казалось, что не все он сказал. Не знаю, было ли у него настоящее, несомненное дарование, из тех, о которых невозможны споры. Он сам не тешил себя на этот счет никакими иллюзиями и, помню, однажды сказал, со своей всегдашней естественной, странно горделивой скромностью:
— У меня нет таланта. Но у меня есть призвание.
Что такое талант? Вечная тема о Моцарте и Сальери, с какой-то благодатно-моцартовской легкостью задетая Пушкиным, но далеко им не исчерпанная: тема солнечного и лунного света, тема теневой стороны, терпенья, зоркости, понимания всего того, чему в долгих мучениях учатся Сальери, чем бывают они обогащены и вознаграждены… Вероятно Фельзен по природе был из числа «безблагодатных». Но нетрудно было бы назвать некоторых доморощенных, мнимых, преуспевающих Моцартов, — с рассказиками и повестушками, где и люди, и пейзаж «совсем как живые» — которым опасно было бы его соседство. Фельзен никого не «берет за жабры». Творческая сущность его пассивна. Но дает он больше, чем кажется на первый взгляд, и кто сделает усилие, чтобы привыкнуть к его путанным, как будто бескостным, бесконечным периодам, к маниакальному нагромождению эпитетов, к душно-комнатной атмосфере его романов, к его призрачным, анемичным героям, к его вечной, единственной героине, наконец, к этой Леле, в которой есть кое-что от Беатриче, а кое-что от капризной парижской барышни, кто, одним словом, захочет в его произведения — хотя бы в роман «Повторение пройденного» — вчитаться, тот согласится, что в них есть поэтическое видение и психологическое открытие. Ни с какими другими книгами спутать их нельзя. Никакими другими книгами, пусть в сто тысяч раз более талантливыми и блестящими, их нельзя заменить. Лелю забываешь довольно скоро, но в памяти остается свет, которому нет имени.
Каждому из нас случается, вероятно, думать о таинственном собирательном лице, по имени «будущий историк». Что скажет «будущий историк» о нашем времени, кого возвеличит, кого осудит? В частности, что скажет он о русской эмиграции, как оценит ее заслуги и ее ошибки? Лет через сто или хотя бы пятьдесят, признает ли он, что от эмигрантской литературы кое-что должно бы навсегда остаться?
Но не только оценки или раздача почетных титулов и мест составляют предмет догадок (то приблизительно, что Виктор Шкловский в остроумной книжке назвал «гамбургским счетом»: в прежние годы борцы-атлеты будто бы съезжались иногда в Гамбург для состязаний закрытых, честных, без подкупов и кумовства, с целью определить, кто действительно чемпион, а кто величина дутая). Прозаики и поэты окажутся расставлены на ступеньках иерархической лестницы, иллюзия, будто время во всем разбирается безошибочно, еще раз восторжествует, – но не только же этим предстоит «будущему историку» заняться, если окажется он историком вдумчивым и проницательным…Его заинтересует, вероятно, и то чем в духовном смысле слова жили писатели вне России, чего ждали, чего опасались, на что надеялись, особенно в тот период, когда единство эмигрировавшей интеллигенции, ее «спайка» не были еще нарушены внешними событиями, как случилось это после войны. Не знаю согласится ли будущее, что в те годы был у нас литературный расцвет. Слово это может неуместным, слишком пышным. Но что была, был подъем, что было подлинное оживление, с этим «историк» согласиться должен будет, если окажутся в его распоряжении нужные для суждения материалы.