Розанов, хорошо знавший Мережковского, внимательно к нему присматривавшийся, сказал о нем: "Мало кто из русских писателей принял в душу свою столько печали, как он". Это очень верно. Печаль у Мережковского какая-то изначальная, природная, противоречащая всей его метафизике. Спасение обеспечено, финальная гармония неизбежна, тайны все разгаданы, казалось бы, остается только радоваться и ликовать, каковы бы ни были временные жизненные невзгоды! Но если действительно "стиль-это человек", Мережковский в будущих свершениях и торжествах был как будто не вполне уверен. Смысл слов у него – один, тон слов – совсем другой, но смысл ведь можно выдумать какой угодно, а тон приходит сам собой.
* * *
Чем дальше и непринужденнее углубляется Мережковский в свои метафизические дебри –о тайне ли Трех, об отношении ли Отца к Сыну, – тем чаще вспоминает одно имя: имя Смердякова.
Кто не склонен за ним в его экскурсиях следовать, тот Смердяков: "Про неправду написано!" Кто колеблется, кто сомневается – Смердяков. Нет для Мережковского большего удовольствия, чем поиздеваться над человеческим рассудком, над "малым разумом", которому противопоставляет он "мудрость", готовую на любую сделку с фантазией. Надо, значит, полагать, что при сотворении человека Бог не собирался разумом его наделять. Разум, очевидно, дан человеку коварным дьяволом.
Впрочем, это спор старый. Мережковский, конечно, ответил бы, что надо сделать выбор между Христом и Его врагами, что "мудрость" – за Христа, "разум" – против, что при таких условиях терпимости нет… Что же, допустим! Но неужели Мережковский не видел трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних и природно религиозных людей? "Ум ищет божества, а сердце не находит". Бывает и наоборот: сердце ищет, ум не находит. А начать браниться, так прекратятся и поиски.
Если бы это было так просто, как предлагает Мережковский: "Не хочу больше ни в чем сомневаться, принимаю легенду за достоверность, верю в чудеса и таинства… и перестаю быть Смердяковым!" Но одного желания мало. Ум, злополучный "малый разум", достаточно униженный и потрепанный в последние десятилетия, пожалуй, и пошел бы на компромисс, но остыла кровь для веры, – для настоящей прежней веры, для готических соборов, для крестовых походов, для видений, для открытого и общего исповедания потусторонних тайн, – и как-то слишком светло и пустынно сейчас в мире для всего этого. Светает, ночное вдохновение иссякло, пора очнуться, оглядеться вокруг, дать место трезвым заботам, простым, пусть и сравнительно плоским мыслям. Оттого христианство и в опасности. А Мережковский – его защитник, своими насмешками и бранью отталкивает от него людей, которые в задумчивости остановились на полдороге…
"Не в морали дело, – как будто говорит он в каждом слове, на каждой странице своего "Иисуса", – мораль – придаток, следствие, вывод, все дело – в метафизике".
Ну, что же – допустим и это! Согласимся для упрощения спора, что христианство – прежде всего метафизика, и только затем – мораль. Но ведь, все-таки, оно и мораль. Спаситель ведь был и Учителем.
Отчего же Мережковский радуется всякому поражению и посрамлению евангельской морали, ликует всякий раз, когда крови отвечает кровь и злу зло? Отчего так мило его сердцу насилие? Отчего с наибольшим во всей книге упоением рассказывает он о том, как Иисус выгнал торговцев из Храма и как свистал, как извивался в руках Его хлыст? Как мог он написать такие слова, хотя бы и по адресу "овладевших миром негодяев": "О, если бы знать, что бич Господень ударил по лицу хоть одного из них, какая это была бы отрада!"
Эта "отрада" звучит таким мучительным диссонансом, таким диким взвизгом в истолковании евангельских текстов, что разлада невозможно выдержать. Может быть, толстовское "непротивление" – не христианство. Но и это – наверно, наверно не христианство, в тысячу раз еще меньшее христианство, нежели то, что проповедовал Толстой.
Непротивление, разумеется, неразрывно связано с идеалом анархическим, и вне этого идеала теряет всякое значение. Как бы изворотливы ни были государственно мыслящие комментаторы Евангелия, им, однако, никак не затушевать того факта, что поразившие Толстого слова значатся в священном тексте черным по белому,– и, может быть, именно такие факты побуждают виднейших современных исследователей, в особенности вышедших из католичества, утверждать– вопреки Ренану,– что евангельское учение рассчитано было вовсе не на века, а на несколько дней или месяцев, остающихся до конца света… В позиции Мережковского смущает не самый призыв к "сопротивлению",-призыв неизбежный, если мир не кончился и кончаться не собирается,– а совсем другое: некое довольно-таки легковесное "есть упоение в бою", радостное согласие на схватку вместо трагического сознания ее неотвратимости. Смущает то, что однажды, на эту скользкую дорогу став, человек уже делается неспособен отличить, где бич Господень и где просто бич, никакого касательства ни к Провидению, ни к предустановленной гармонии не имеющий. Мережковский говорит о "благочестивых мошенниках и глупцах, о всех, кто ударившему их в правую щеку подставляет другую, не свою, а чужую". В этой подозрительно – иронической фразе кроются не столько обиды за несчастных "других", сколько заботы о том, чтобы вообще никаких щек не подставлять. И начинается спор с Христом, – совершенно так же, как в соловьевских "Трех разговорах", где набожный, но как будто сошедший с ума, ослепший, оглохший автор не видит и не понимает, с Кем он, собственно говоря, через голову Льва Толстого, так изящно, остроумно и блестяще полемизирует. "Перед пастью дракона и Крест и Меч – одно". Пожалуй! Беда-то только в том, что при господстве таких настроений дракон начинает мерещиться человеку всюду, и меч он неизменно держит при себе. "На всякий случай", так сказать.