И глупо было даже думать о саванне и пацанах, взрослевших, ночуя на голой земле. Савелий и без них это умел. Ночевать на земле, в снегу, в подвале, просто под дверью. Он давно был забытым, но это не сделало его взрослым.
Еще он тосковал по Первому, потому что только ему, злобному и гнусному, несчастливому очень, было до Савелия дело. Ему и немножко Машке. Но самому Савелию дела не было ни до кого. И он не знал, можно ли это исправить. Он не умел. Он не знал, из чего это растет. И не знал, нужно ли ему это.
Думал, все это слепое время думал (и мысль была нетерпеливой, живой), что высокий и невозмутимый Питер может ему помочь. Потому что Савелий тоже был черный, только с изнанки, на швах. И значит, в ночном масайском небе они оба могли бы увидеть себя, свою кожу и свою душу, в существовании которой Савелий сомневался.
Но сидя на полу в собственной ванной, Савелий понял, что нет. Ничего не выйдет. Ни такси, ни носки, ни молчание гида Питера, прерываемое сказкой о червяке, который боялся, что ему не хватит запасов, а потому выплевывал все съеденное назад, – ничто из всего этого ему не было нужно.
Он позвонил Питеру:
– Я не смогу приехать.
А Питер ответил:
– О’кей. Я буду ждать тебя в другое время.
Но Савелий знал, что другое время не наступит. Что ему, по чести и совести, не положено больше ничего. Его давно уже не тошнило. Отпустило совсем. Слова вокруг стали чистыми, и каждое – от «тряпки» до «морковки» – имело смысл. И это уже было много. Больше, чем заслуживал человек, не способный даже к плетению корзин.
Он все о себе понимал. Он всегда понимал. И теперь хотел только, чтобы опухоль в голове разрослась быстро и так же быстро превратила его в растение. И если бы он мог выбирать, то хотел бы стать брахистегией. Сначала желтой, потом зеленой. Он был уверен, что это получилось бы у него хорошо.
1
Если зажать жизнь между ресницами, она не изменится. Не открывать глаз – и все останется как было. Можно уже не бояться.
Время – круг. Даже если когда-то оно виделось вектором, направленным вверх.
Ничего не начинается, но ничего и не заканчивается. Теперь, когда я знаю конец истории, карусели, циферблаты и арены цирков кажутся мне воплощенным милосердием…
2
Женщины здесь носят халаты. Не буду отвечать за зиму – мы рассчитываем к зиме закончить. Но летом и осенью женщины носят ситцевые халаты, цвет которых можно увидеть только на изнаночных швах. У моей бабушки тоже был такой халат. Но на улицу, «на выход», она переодевалась в приличное, городское.
Тут так не принято, да и не с чего. Поверх халата – кофта. На босу ногу или на шерстяной носок, по погоде, галоши «мужнина размера». Кроме галош, от мужей здесь еще остаются треники, топоры, иногда колодцы и заборы, теперь заброшенные и завалившиеся.
А я в галстуке. Летом всегда в рубашке и галстуке. В ветреную погоду галстук лежит у меня на плече. Я выгляжу, как клоун, и жду похолодания. Для похолодания у меня темный пиджак, и я застегиваю его на все пуговицы. Осенью я отражаюсь в местных глазах так же глупо, но солидно.
Хозяйственные постройки широкого профиля – это наш бизнес. Отец Лёхи, дядя Витя, называет его нишевым. Он разбогател радостно, потом упал-отжался – и стал осторожным. Считает, что все на свете, особенно деньги и женщины, должно иметь вкус и запах. Принимая на грудь очень редко, в случае чего-то чрезвычайного, после второй сотки он обычно утверждает, что правильные деньги имеют сладковатый привкус дерьма, а правильные женщины пахнут кипяченым молоком. После третьей сотки он говорит: «Бабки и бабы… Кака разница!»
Мы строим фермы, консервные заводы, ставим колбасные цеха, складские помещения, пункты оптовой сдачи продуктов. Иногда в комплект входят офисы и рекреационные сооружения, вроде бань и комнат для командировочных, иногда – многометровые бетонные заборы и гаражи.
Лёха называет нашу нишу дыркой или трещиной. Когда злится на отца, то трещиной геморройной.
Мы с Лёхой выросли вместе. Почти как братья.
Через десять минут я буду отпускать рабочих на обед.
Лёха пишет мне эсэмэску: «На пляже дачницы. 3, 2, 0. Тебе какую?»